Он писал без очков, и надпись вышла кривая, с неровными буквами.
Я бережно завернул книжечку в то, что когда-то было носовым платком.
– Спасибо за подарок, но… он перестанет быть мне дорог, если вы не поборете своего дурного настроения… Сегодня мы переночуем здесь, завтра утром…
Вероятно, я не был очень уверен в том, что будет завтра утром. Канищеву легко удалось перебить меня:
– Набейте-ка мне трубку… Кажется, есть еще щепотка табаку. Вот уж воистину будет трубка мира… трубка умиротворения.
9. Все возвратить ты можешь многократно!
Когда я набивал трубку, взгляд мой упал на шапку Канищева, лежавшую у наших ног. В ее подкладку была воткнута игла с намотанной на нее длинной ниткой.
Идея, может быть, и несбыточная, но показавшаяся мне почти гениальной, осенила меня. Я взял эту нитку и сплел втрое, к концу прикрепил загнутую иголку. Я был совершенно уверен, что, привязав эту лесу с крючком к длинному пруту, получу удочку. Поплавок был сделан из сухой сосновой шишки. Для наживки я разжевал кусок бумаги, и со всем этим отправился к реке.
Крючок с приманкой заброшен. Удилище крепко, как самая большая и последняя драгоценность, зажато в дрожащих руках.
Вокруг нет ничего, кроме дремучего леса, брусники и медвежьих следов. Но, вероятно, именно потому, что нет никаких средств перебраться через широкую, быструю реку, она кажется мне рубежом, предательски отгораживающим нас от жилья, от людей, от жизни. Это ощущение так сильно, так реально, что я уже отчетливо вижу на другом берегу вьющийся над макушками елей синеватый дымок костра или избы. Мне чудится даже, что я чувствую тепло этого дыма, слышу его милый запах.
Чтобы отделаться от галлюцинации, с досадой опускаю взгляд на поплавок.
Набираю воду в нашу единственную кружку и с трудом расправляю затекшие ноги. И тут же рука моя, держащая кружку, опускается, вода льется мне на ноги. Я готов закричать от досады. Дымок по-прежнему стоит у меня перед глазами. Только этого не хватало – бредить наяву!… Стиснув зубы, снова наклоняюсь к воде. Но помимо воли взгляд исподтишка следит за дымком. Под ударами ветра его сине-серая струйка волнуется, трепещет, то стремительно взлетает вверх, то стелется над вершинами леса. Отворачиваюсь и лезу вверх по обрыву. Стараюсь думать только о том, чтобы не потерять удочку. Но, взобравшись наверх, я не могу совладать с собою и оглядываюсь. Дым стал еще гуще, он еще веселее навивается к небу. Я не выдерживаю и, к изумлению Канищева, бросив драгоценную удочку, складываю ладони рупором и что есть силы кричу:
– Ого-го!…
Мы не сразу в состоянии оценить все значение того, что на той стороне реки из-за кустов вышел мальчик.
Это не галлюцинация. Это самый реальный живой мальчуган лет десяти с выгоревшими до белизны вихрами волос, в белой рубахе без пояса и коротких, чуть пониже колен, полосатых портах. В этот миг не было, кажется, ничего глупее традиционного изображения ангела – в длинном хитоне, с крыльями за спиной, – но нам казалось, что так, именно так, как этот деревенский мальчик, должен выглядеть добрый ангел-хранитель из русских сказок.
Канищев приподнялся на руках и, так же как я, молча с удивлением глядел на ребенка. И воистину нет границ человеческим странностям: никто из нас не крикнул о том, что мы голодны, что один из нас не может больше двигаться. В один голос, перебивая друг друга, мы закричали:
– Эй, мальчик! Что это за река?
– А Лупья, однако, – ответил мальчик с таким видом, словно говорил с дурачками.
И что же порадовало меня больше всего в этом ответе?…
– Ага, значит ориентировка верна!
– А кто ты, мальчик? – вежливо спросил Канищев.
– Хрестьяне.
– Ты здесь один?
– Не.
– А с кем ты?
– С батей.
– Позови батю.
Мальчик подумал, повернулся и не спеша ушел в лес.
Долго ждем, никто не появляется. Закрадывается страх: не ушел ли паренек совсем? Время идет, страх переходит в настоящее отчаяние. Мы принимаемся звать что есть силы. Но на крики никто не выходит.
Наконец, когда мы совсем осипли, появляется тот, же мальчик.
– Цаво?
– Батю, батю-то позови!
Парень нехотя оборачивается и кричит:
– Тять, а тять!… Однако беглые клицут.
Вышел мужчина в серой домотканой одежде, с топором у пояса. Начался опасливый допрос.
Переговоры кажутся нам нескончаемо долгими. Лесоруб хочет знать о нас все: кто, откуда, зачем, есть ли оружие. Он полон недоверия и опасений. Видно, жизнь в этих далеких лесах не обеспечивает от неприятных встреч. Наконец нам удается убедить его в том, что мы не убежали из лагеря, не имеем никаких дурных намерений, только и мечтаем о том, чтобы поскорее найти каких-нибудь представителей власти. Еще поразмыслив, лесоруб наконец вытаскивает из-за пояса топор и принимается за дело. Одна за другой падают под звенящими ударами елки. Вихрастый паренек проворно освобождает их от ветвей, и через какой-нибудь час готов плот, а еще через полчаса мы сидим на том берегу возле костра Павла Тимофеевича Серавина, крестьянина деревни Ржаницинской. Он пришел сюда накануне косить. Пришел косить? Значит, деревня рядом?… Ну конечно, рукой подать!
– Двенадцать верст напрямки будя.
– А если идти рекой, берегом, как мы шли? – интересуется Канищев.
Серавин подумал.
– Суток, однако, на двое пути хватит.
Канищев качает головой: ему ни за что не дойти.
Павел Тимофеевич говорит много и быстро, но понимаю я мало: путают ухо "ч" вместо "ц", а "ц" вместо "ч". Пока над костром сушится обувь, Канищев расспрашивает Серавина и посвящает меня в историю этих краев:
– Это – самый чистый русский народ, какой, вероятно, у нас сохранился, говорит он уверенно. – Заметьте, здесь никогда не было крепостного права. Полная самостоятельность и независимость всегда отличали этот край. Теперешняя Северо-Двинская губерния, а прежде Вологодская, сохранила черты оригинальной северной культуры.
Все это произносится так, словно договориться именно об этом сейчас важнее всего; словно это кто-то другой, а не он, Канищев, восемь суток ничего не ел, не он собирался умирать на последнем привале.
– Это вы верно, – прислушавшись, отозвался Серавин, – крепостного права здесь не бывало. Однако вот прежде по всей Выцегде сидели Строганы. Их места были. Строганы да монахи… Тут скитов – цто деревьев. Но мы все одно, однако, были вольными, – с гордостью добавил он.
Серавин-отец просушил у костра намокшие онучи и стал обуваться. Глядя на него, начал обуваться и мальчик. Они делали это рачительно, крепко заматывая онучи и обвязывая ремешками от поршней. Потом Серавин оглядел нашу обувь, ничего не сказал, но по тому, как он покачивал головой и цокал языком, можно было судить о недоверии, какое внушали ему наши опорки.