Широко размахнув черными рукавами, словно подбитая ворона —
крылами, аббат грянулся плашмя, и таково-то приложился затылком оземь, что
некоторое время валялся, незряче лупая своими красивенькими глазками и слабо
суча ручонками и ножонками. Затем перевернулся на четвереньки и, стоя
по-собачьи, возмущенно уставился на хозяина, который глядел свысока на
поверженного охальника с выражением таким брезгливым, что человека более
стыдливого вполне можно было испепелить на месте. Ну, видать о стыдливости
господа римские аббаты имели лишь самое приблизительное представление, потому
что отец Флориан попытался воздеть правую руку в жесте, напоминающем проклятие.
А с уст его уже начало срываться сакраментальное: “Изыди, сатана!”
Однако князь в свою очередь воздел руку и приказал:
— Спустить собак!
Поскольку за происшествием так или иначе наблюдал весь дом,
псари тоже были здесь. Никогда, ни на какой охоте, ни на какой травле не
исполняли они господский приказ столь споро! Чудилось, они еще мчались на
псарню, а уж оттуда, огибая флигеля, летела свора разномастных псов, от
приблудных Шариков и Катков, находивших себе приют на заднем дворе княжеской
усадьбы, всегда заботливо прикармливаемых и никем не гоняемых, до настоящих охотничьих
выжлецов, умеющих и медведя из берлоги поднять при надобности, и борзых собак,
которым не задача загнать вусмерть самую верткую лису и самого проворного
волка, не то что какому-то поверженному чужеземному черноризцу порвать в клочья
эту самую ризу.
И рвали-таки они его, и рвали, и рвали…
В конце концов человеку, который стоял в это время у окна
княжеского кабинета и смотрел на собачью суету вокруг Флориашки со смешанным
чувством отвращения и удовольствия, надоело наблюдать, как идут клочки аббата
по закоулочкам. Он отошел и опустился в кресло с сознанием исполненного долга.
В нем не было жалости ни к драному католику, ни к спешно удаленной княгине.
Оба заслужили свою участь; вдобавок за последние сутки,
особенно — за последние несколько часов на него обрушилось столько странных,
изумляющих, пугающих открытий, что наш герой (а в кабинете князя Казарина сидел
именно он, сын дворянский Алексей Уланов, даже не снявший тесноватого
анненского мундирчика, разве что избавившийся от надоевшей деревянной ноги)
даже малость подустал от разнообразия испытанных ощущений. Ну а самое главное,
судьбы преступных любовников уже принадлежали прошлому, в то время как Алексею
пора было перестать думать о былом, а надлежало жить только нынешним и
грядущим.
И в этом настоящем и грядущем всего-навсего следовало отыскать
пропавшее у генерала Талызина письмо великого князя, а теперь государя
императора. Сделать это предстояло именно Алексею, потому что именно он, и
только он, видел особу, безусловно причастную к смерти генерала: загадочную
незнакомку, которую и мысленно, и вслух называл только так, и не иначе: она.
В том, что эта дама явилась в дом Талызина отвести глаза
деревенскому дуралею и сделать его козлом отпущения, князь Каразин не
сомневался ни на миг. Более того, Василий Львович полагал, что именно она и ее
сообщник (а сообщник, безусловно, был, ведь нельзя слабыми женскими руками
удушить такого крепкого, сильного, еще вполне молодого человека, каким был
тридцатичетырехлетний генерал!) неосторожно подняли тот шум, который насторожил
Алексея и заставил его пройтись по комнатам. Очевидно, они искали бумаги:
пытались отомкнуть все замки секретера и обнаружить тайник с письмом.
Не желая рисковать (а вдруг гость невзначай сунется в альков
и увидит мертвое тело?!), но и не имея возможности ждать его ухода (камердинер
по имени Феоктист Селиверстов — или как его там, Селиверст Феоктистов? — должен
был воротиться совсем скоро), дама по черной лестнице вышла из дому и, приняв
невинный вид, вошла с парадного входа, ошеломив Алексея внезапностью своего
появления, а еще пуще — роковой красотой, которая произвела на него впечатление
не просто ошеломляющее — поистине сногсшибательное!
Когда князь Каразин, выслушав подробнейший рассказ нашего
героя о его злоключениях и многажды переспросив о некоторых подробностях, представил
ему законченный образец своего логического построения о женском вероломстве,
Алексей несколько мгновений провел в раздумье: заплакать ему или наброситься на
хозяина дома с кулаками. Мелькнула даже мысль, что князь, мстя ему за
подтверждение измены княгини (подозрения давно зародились у Василия Львовича,
он только не решался давать им хода, ну а получив свидетельства стороннего
наблюдателя, мгновенно поверил взволнованным словам юноши, напуганного
собственной смелостью, и перестал сомневаться), нарочно свел все концы к
неведомой красавице, чтобы уколоть побольнее и Алексея, чтобы и ему тоже
пострадать привелось.
Господи, да ведь проницательному князю мгновенно стало
понятно, что его “ветеран Крымской кампании” не просто предался любви с пылкой
незнакомкой, но и по уши влюбился в нее! Настолько сильно, что даже не желал
теперь смириться с очевидностью и едва не плакал, столкнувшись с холодным
расчетом, а вовсе не с необоримой страстью, толкнувшей прекрасную даму на
безумства с первым встречным молодым красавчиком.
Покачивая головой над этой безрассудной юношеской
доверчивостью, Василий Львович потребовал у Алексея описать его загадочную
возлюбленную. Тот долго краснел, заикался и путался, потому что неловко было бы
рассказать почтенному человеку о нежной, белой, беспомощно напрягшейся под
страстными поцелуями Алексея шее, о тонком плече с россыпью чуть заметных
родинок возле ключицы… Одна из них была чуточку побольше остальных, но тоже
совсем крошечная, так что иногда она пряталась под шелковым шнурком, с которого
спускался, ныряя меж грудей, серебряный крестик. И не мог он сказать о том, как
странно, томительно пахли русые волосы, когда Алексей, зажмурясь от счастья,
жадно шарил ртом по ее теплому уху, оцарапав губу серьгой и придя в
неописуемый, поистине дикий восторг от этой боли. И о тех словах, которые она
шептала в его целующие губы, шептала легко, словно вздыхая, не мог он поведать
никому на свете.
И о ноготках, царапающих его напрягшийся под рубашкою сосок,
о языке, томительно ласкавшем луночки пальцев, о стройных коленях, которые он
нетерпеливо растолкал, сминая своим телом сумятицу юбок и вливаясь в ее тело…
Это было только его, это принадлежало ему одному, ни с кем нельзя было этим
поделиться!
Вот поэтому-то Алексей ничего, ничего не мог толкового
рассказать князю, кроме уклончивого описания стройного стана, пышных русых
волос и необыкновенных глаз, которые, чудилось, беспрестанно говорили, молили,
пели, смеялись, но не молчали ни мгновения. Каразин слушал, слушал, то
улыбаясь, то печалясь, потом жестом попросил Алексея чуть погодить и вынул из
письменного стола длинный, продолговатый кожаный альбомчик с потемневшими от
времени золочеными застежками, какие бывают на старинных фолиантах.