В отношении тринадцати автор чувствует себя во всеоружии, опираясь на их подробнейшую историю, столь напоминающую роман, и поэтому отказывается от приятнейшего права романистов, высоко оцениваемого на литературном торгу, — навязывать читающей публике многотомное произведение по примеру Современницы. Все тринадцать были люди того же закала, что и Трелони, друг Байрона и, как говорят, оригинал его Корсара; все они были фаталисты, смелые и поэтические, но наскучившие обыденной жизнью, жаждущие азиатских наслаждений, влекомые страстями, долго дремавшими в их душе, а потому особенно буйными. Как-то один из них, перечитав «Спасённую Венецию» и восхитившись великой дружбой Пьера и Джафьера, задумался об исключительных качествах людей, изгнанных из общества, о честности каторжников, о верности воров в отношении друг к другу, о преимуществах той непомерной власти, какую завоёвывают подобные люди, сосредоточив все помыслы свои на едином желании. Он создал себе и образ человека, возвысившегося над людьми. Он решил, что все общество должно подчиниться власти тех избранников, у которых природный ум, образование и богатство сочетались с огненным фанатизмом, способным превратить в единый сплав все эти разнородные свойства. И вот тогда перед их тайной властью, безмерной в своей действенности и силе, общественный строй оказался бы беззащитным; она опрокидывала бы все препятствия, громила бы на своём пути любое сопротивление; каждый из таких избранников силён был бы дьявольской силой всего содружества. Это особое общество в обществе, враждебное обществу, отрицающее все идеи общества, не признающее никаких законов, подчиняющееся только голосу своих нужд, только требованиям взаимной преданности, отдающее все свои силы одному из сообщников, когда тот обратится за содействием ко всем остальным; эта жизнь флибустьеров в жёлтых перчатках, флибустьеров, разъезжающих в каретах; это тесное сообщничество выдающихся людей, холодных и насмешливых, расточающих улыбки и проклятия лживому и мелочному свету; уверенность, что все подчинится их прихоти, что месть их будет ловко осуществлена, что каждый из них живёт в тринадцати сердцах; затем это постоянное блаженство — в присутствии посторонних людей владеть тайной своей ненависти; блаженство быть всегда перед ними во всеоружии, блаженство замкнуться в себе, сознавать себя богаче всех самых замечательных людей, не возвысившихся до твоей идеи, — эта религия наслаждения и эгоизма воодушевляла тринадцать человек, которые восстановили орден иезуитов на потребу дьяволу. Это было ужасно и величественно. И вот договор был заключён, и он существовал именно в силу своей немыслимости. Итак, в Париже появились тринадцать братьев, которые, принадлежа друг другу душой и телом, встречались на людях как чужие, но по вечерам сходились вместе как заговорщики, не скрывая друг от друга ни единой мысли и пользуясь по мере надобности все новыми и новыми богатствами, подобными богатствам Старца с Горы; их принимали во всех светских гостиных, они запускали руки во все денежные ящики, слонялись по всем улицам, спали во всех постелях и без зазрения совести все подчиняли своей прихоти. У них не было вожака, никто среди них не мог захватить власть в свои руки; но тому, кто сильнее других был охвачен какой-либо страстью, кто больше других нуждался в содействии, служили все остальные. То были тринадцать неведомых миру, однако подлинных властелинов, более могущественных, чем короли, — ибо они сами были и судьями и палачами, они сотворили себе крылья и проникали во все слои общества сверху донизу, пренебрегая возможностью занять в нем какое-либо положение: и без того все было им подвластно. Если автор узнает о причинах отречения их от своей власти, он расскажет об этом.
Теперь можно приступить к изложению трех эпизодов этой истории, особенно пленивших автора чисто парижским ароматом своих деталей и резкостью контрастов.
Париж, 1831
Посвящается Гектору Берлиозу
Феррагус, предводитель деворантов
Есть в Париже улицы, опозоренные так, как может быть опозорен человек, совершивший подлость; встречаются и улицы благородные, и просто честные улицы, и молодые улицы, о нравственности которых у общества еще не сложилось мнение; злодейские улицы; улицы старые, как самые древние старухи; улицы почтенные; улицы неизменно чистые или неизменно грязные; улицы рабочие, трудовые, торгашеские. Словом, парижские улицы отличаются человеческими свойствами и одним видом своим возбуждают в нас известные представления, которые мы не в силах преодолеть. Есть непристойные улицы, где вы не согласились бы жить, и улицы, где вы охотно поселились бы. Некоторые улицы, взять хотя бы Монмартр, подобны сирене: прекрасная голова — и рыбий хвост. Улица Мира — широкая улица, большая улица, но она не пробуждает возвышенно-благородных мыслей, какие охватывают впечатлительную душу посреди Королевской улицы, и ей недостает величия, господствующего на Вандомскои площади. Если при прогулке по улицам острова Сен-Луи вас охватит какая-то печаль и тревога, знайте — виной тому лишь одиночество да угрюмый вид домов и запустелых особняков. Этот остров — останки мира откупщиков — может быть назван парижской Венецией. Площадь Биржи шумлива, деятельна, продажна; она хороша лишь при лунном свете, в два часа ночи; днем она — Париж в миниатюре, ночью — словно мечта о Греции. А разве улица Траверсьер-Сент-Оноре — не гнусная улица? Там вы увидите жалкие домишки в два окна шириною, и в каждом этаже гнездится порок, преступление и нищета. А улички, обращенные на север, куда солнце заглядывает лишь три-четыре раза в год, — это улицы-преступники, безнаказанно убивающие людей; нашему правосудию нет до них никакого дела; но в старые времена парламент, возможно, и обратился бы сего ради с порицанием к полицейскому чину или хотя бы вынес осуждение самой улице, как некогда парикам капитула Бовэ. Как бы то ни было, г-н Бенуатон де Шатонеф доказал, что смертность здесь в два раза больше, чем в других кварталах. Чтобы завершить это рассуждение примером, возьмем улицу Фроманто: разве не гнездятся в ней убийства и порок? Такие наблюдения, непонятные вдали от Парижа, бесспорно, будут оценены теми образованными, мыслящими людьми, любителями поэзии и наслаждений, которые, бродя по Парижу в пределах городских стен, ловят на лету в любое время дня и ночи быстротечные его радости, — всеми теми, для кого Париж является самым обольстительным чудовищем: сейчас он — очаровательная женщина, мгновение — и он нищий старик; здесь он сверкает, как новенькая монета, выпущенная новым королем, там он — элегантен, как светская дама. Притом у этого чудовища все — как у настоящего живого существа. Его чердаки — это мозг, блещущий знанием и талантом; вторые этажи — сытый желудок; лавки в нижних этажах — настоящие ноги, здесь толпятся гуляющие и люди деловые. А какая кипучая жизнь у этого чудовища! Едва затихает в его сердце последний стук последней кареты, увозящей кого-то с бала, как его руки уже приходят в движение на заставах, и чудовище медленно пробуждается. Двери зевают, поворачиваются на петлях, словно клешни огромного омара, незримо управляемые тридцатью тысячами мужчин и женщин, живущих на шести квадратных футах каждый, причем здесь у них кухня, мастерская, кровать, дети, сад; здесь темно, плохо видно, а между тем надо за всем углядеть. Вот начинают слегка похрустывать суставы, движение нарастает, улица обретает голос. В полдень все живет полной жизнью, трубы дымятся, чудовище насыщается; потом оно рычит, тысячи его лап приходят в движение. Прекрасное зрелище! И все-таки, о Париж, тот, кто не восхищался твоими мрачными пейзажами, проблесками света, безмолвными глухими тупиками, тот, кто не внимал твоему рокоту между полуночью и двумя часами ночи, — тот и понятия не имеет ни о твоей подлинной поэзии, ни о твоих страшных, разительных противоречиях. Есть небольшое число любителей, людей, которые никогда не мчатся по улицам сломя голову, а смакуют свой Париж, в совершенстве знают его физиономию и замечают на ней малейшую бородавку, пятнышко, прыщик. Прочим Париж всегда кажется нелепой громадой, поразительным сочетанием движений, машин, мыслей, городом ста тысяч романов, главой мира. Для прочих Париж бывает грустным или веселым, уродливым или красивым, живым или мертвым, а для этих немногих Париж — живое создание, каждый человек в нем, каждая песчинка — клетка тела великой куртизанки, чей ум, сердце и необычайный нрав они в совершенстве изучили. Да, все они — любовники Парижа. Дойдя до угла какой-нибудь улицы, они уже поднимают голову, зная наперёд, что увидят там часы; они говорят приятелю, у которого опустела табакерка: «Заверни в переулок, там есть табачная лавочка — налево, рядом с кондитером, который женат на хорошенькой». Бродить по Парижу для этих поэтов — истинное удовольствие. Как не потратить несколько минут на созерцание драм, бедствий, лиц, живописных происшествий, которые осаждают вас на улицах этой вечно оживлённой царицы городов, разодетой в афиши и все же не имеющей ни одного чистого уголка, до того она приспособилась к порокам французской нации! Кому не случалось выйти из дому утром, спеша на окраину Парижа, — и до полудня не иметь сил расстаться с центром? Любители Парижа извинят подобное бродяжничество с раннего утра, которое все же приводит к наблюдениям в высшей степени полезным и новым, если только можно делать новые наблюдения в Париже, где нет ничего нового: ведь даже на статуе, поставленной только вчера, уличный мальчишка уже успел нацарапать своё имя! Да, в Париже есть улицы, закоулки, дома, большей частью неизвестные представителям высшего света, где светская женщина не могла бы показаться, не возбудив самых оскорбительных для "неё предположений. Если эта женщина богата и обычно разъезжает в карете, а её встретят в одном из подобных ущелий парижских краёв идущей пешком или переодетой, то её репутация порядочной женщины сильно пострадает. Если же какой-нибудь посторонний наблюдатель увидит там светскую женщину в девять часов вечера, то он придёт к самым ужасным для неё выводам. Наконец, если она молода и хороша собой и вдруг войдёт в дом на подобной улице, вступит под своды длинного, тёмного прохода, сырого и смрадного; если в глубине его забрезжит слабый свет лампы и при этом свете покажется ужасное лицо какой-то старухи со скрюченными пальцами, — то поистине, скажем прямо, в предостережение молодым и красивым женщинам, такая женщина уже погибла. Она окажется во власти любого знакомого мужчины, встретившего её в этом парижском болоте. Но в Париже есть улица, где подобная встреча может кончиться страшной, потрясающей драмой, полной крови и любви, драмой в духе современной литературной школы. К несчастью, драматизм подобного рода, как и сама современная драма, мало кому понятен; очень прискорбно, что приходится рассказывать такую историю тем, кто не способен оценить её местный колорит. Но кто может похвастать тем, что его когда-либо поняли? Все мы умираем непонятыми. Так утверждают женщины и писатели.