— Он нахал, — упрямо повторила она. — А ты болван.
— Спасибо, — ответил он с достоинством.
Похоже, сегодня мальчик решил давить на нее мраморной глыбой холодного презрения… Нет, сжалился. Но прежде ссыпал мусор в помойное ведро под лестницей, долго и дотошно мыл руки (он ненормальный все-таки, как хотите) и наконец занялся вскипевшим чайником.
— Позвоните Матвею, — сказал он вполне человеческим, домашним тоном. — Вы же собирались одолжить у него денег. А он, похоже, теперь при кошельке.
— Это очень противно, — буркнула она.
Петя недоуменно глянул на нее, держа на весу чайник.
— Противно просить, — пояснила она. — И сколько просить, я не знаю. Пятьдесят? Сто?
— Просите пятьдесят, там видно будет. Ведь заплатит же когда-нибудь Третьяковка за Филатова…
После завтрака он вымыл посуду и быстро, почти машинально расставил треножник, подготовил ее привычную палитру (белила в центре, и по обе стороны теплые и холодные полукругом: направо — кадмии желтые, красные, охры, сиены, умбры, налево — кобальты зеленые, синие, ультрамарины). Она давно уже не бурчала указаний ему под руку — Петя как свои пять пальцев знал ее палитру и на указания только огрызался.
Он поставил кресло перед мольбертом. Ну вот. Что еще? Ах да — термос рядом на табурете, чтобы, не поднимаясь, она могла глотнуть чаю.
— Куда ты собрался? — спросила она вдогонку.
Петя придержал открытую дверь и ответил негромко, раздельно:
— Благодарю за горячее участие. Но с меня вчерашней вашей беседы с Бирюзовым довольно. Отныне вы никогда не будете совать нос в мои дела, — вышел и аккуратно притворил за собою дверь.
Ба! Да мальчик все утро, оказывается, ждал этого момента, этого будничного ее вопроса, привычного, как утреннее умывание. Он отомстил за вчерашнее. Не исключено, что и побрился он ради пущего эффекта. Можно поклясться, что никуда он сегодня не собрался — кому и на что он сдался? Ну, прошвырнётся по улицам, ну, закатится к какой-нибудь своей бабе-приятельнице. Но эта горькая усмешка, этот театральный поворот головы с приподнятым подбородком!
На что уходит жизнь молодого умного человека?
На что уходит наша жизнь вообще? И — куда она уходит?..
Тот старый зеленый вагончик, скрежещущий на всех поворотах… Того вагончика, что вез девятнадцатилетнюю Аню из Парижа в Кале, конечно же, давно нет на свете. И веселого пошляка француза с портфелем («О, я помощник юриста!»), — пошляка француза, никак не желающего поверить в то, что девятнадцатилетнюю девушку понесло в Кале только затем, чтобы взглянуть на скульптуру Родена (не затем девушки ездят в поездах! и пальцем погрозил: «Но-но-но! Не морочьте мне голову!»), и его, конечно же, нет на свете.
Зато солнце и сегодня заваливается обреченно за синюю алчущую гору, и небо вокруг него раскаленно дышит, и гора медленно и неуклонно съедает солнце, вот уже из-за склона торчит только огненная стружка, и небо лиловеет, как остывающий горн.
Да, это было в Кале… Где еще видела она такое вечереющее море и гору, алчно пожирающую кровавую мякоть солнца? В Гаграх, в тридцать четвертом, где отдыхала с дочерью… И дочери нет…
Она виновата перед Сашей. Очень много лет они были в натянутых отношениях. Странно, что гложущее чувство вины возникло и точит ее лишь в последние месяцы. Что это? Откуда желание опомниться и понять? К чему это нудное копошение в давнишних обидах, в старых, умерших словах? Что это? Вероятно, тоска по угасающей своей жизни…
А Саша… Саша умерла. Забавно… Забавно, что сухая, веснушчатая, выкрашенная хной старуха, к тому же покойная, живет в ком-то под уютным, детски-домашним именем Саша…
Таинственная штука — жизнь. Кто скажет ей: когда и почему родное единственное дитя, сучащее в кроватке пухлыми ножками, превратилось в чужую чопорную старуху? И если это подлое глумление над человеческим существом называется жизнью, то зачем — тоска и страстное желание жить еще и еще?..
Дочь во всем получилась другой: комфорт, уютная благопристойность, отреставрированные комоды и буфеты эпохи Александра Второго, неизменная процедура обеда. Саша вообще была очень привязана к вещам: любимая чашка, любимая настольная лампа на любимом письменном столе. Антикварные безделушки на миленьких полочках — чепуха собачья… Впрочем, все со вкусом… Саша всю жизнь занималась историей архитектуры, замуж вышла рано, за известного впоследствии архитектора, и брак получился удачный, уютный, благопристойный, как вся Сашина жизнь.
… А ведь Саша умерла, да. Ведь она была старуха? Саша была старуха. Семьдесят пять — очень преклонный возраст… Как странно все, как удивительно и больно, умерла чужая старуха, и вместе с нею умерло родное крошечное существо с атласными пяточками и чистыми голубыми глазками. По старухе плакать не хотелось — дело житейское, старухи умирают, но мой ребенок, мое милое дитя, мое счастье взахлеб, мои бессонные ночи — о, как рвалось, как надрывалось сердце!
Она не пролила ни единой слезы. Просто влаги этакого рода не оказалось в старом организме ни капли. Сидела на раскладушке многопудовым сиднем два дня и смотрела в окно мастерской. Недоумевала — зачем нужно было пережить свою старую дочь?
Приходили люди: тошнотворный в своей сострадательности Сева, притихший за последние годы Матвей, студент Сашка, от которого на версту разит здоровьем и силой. Все эти милые, живые друзья разговаривали с нею осторожно и сдержанно (у Анны Борисовны такое горе, умерла единственная дочь…). Она же не умела объяснить, что у нее стряслось. Да если бы и взялась объяснять, ни один мало-мальски нормальный человек ее бы не понял. Петька чуял. Но Петька умный, сволочь. На второй день нажарил котлет, поставил перед нею, окаменевшей на раскладушке, тарелку и сказал сухо:
— Ну довольно. Слышите? Нужно есть… Саша ведь не позавчера умерла, а очень давно. Я думал, за последние лет сорок вы уже привыкли к ее смерти…
… В последний раз она выбралась к Саше года три-четыре назад. Тогда еще она передвигалась куда ловчее. Достаточно было одного провожатого с левого боку да палка в правой руке — ого-го, она могла без конца шляться по выставкам и любопытным мастерским.
В тот раз к Саше ее отвозил биолог Сева, любопытный субъект, старый дружище, книголюб, книгочей, вислоухая борзая по музеям и премьерам. У него «запорожец», и Сева нередко доставляет ей радость этим старым катафалком — то на вернисаж свозит, то на какое-нибудь скандальное собрание в Союзе художников. Да, милый, милый… Впрочем, он порядочный болван. Очки на его покатом безрадостном носу держатся плохо, и поскольку руки у Севы вечно заняты книгами и альбомами, очки он подкидывает непроизвольным сморщиванием носа, при этом выражение лица его делается такое, словно он хочет спросить: «Чем у вас тут воняет?» И еще эта милая манера ковырять в зубах. Он всюду носит с собой зубочистки и пузырек с настойкой эвкалипта. Перед тем как приступить к священнодействию, опускает в пузырек зубочистку: дезинфицирует. В это время надо видеть его оскаленную пасть и полуприкрытые глаза в нирване. Но пальцы с зубочисткой так остервенело шныряют в зубах, что кажется, вот сейчас наконец он настигнет своего заклятого врага и проткнет его шпагой.