Говорила она все это очень медленно, и я почувствовал, что меня охватывает трепет. Мне казалось, что я слышу запах дымящейся крови множества человеческих жертв. Екатерина выросла на моих глазах. Каким-то злым гением она стояла передо мной, и мне мерещилось, что она хочет пробраться в мою совесть, чтобы там и остаться.
— Конечно, он все это видел во сне, — прошептал Бомарше, — он не мог этого придумать!
«Я ничего не могу понять, — сказал я королеве. — Вы ставите себе в заслугу деяние, которое целых три поколения людей осуждают, покрывают позором...»
«Добавьте к этому, — продолжала она, — что все те, кто об этом писал, были еще более несправедливы ко мне, чем мои современники. Никто не встал на мою защиту. Меня, у которой было все: и богатство и слава, — обвиняют в тщеславии. Меня называют жестокой, а ведь на совести у меня только две отрубленные головы! А для людей беспристрастных я до сих пор еще составляю загадку. Неужели вы думаете, что мною владела одна только жажда мести, что я была полна ненависти и злобы? — Она презрительно улыбнулась. — Я была спокойна и холодна, как сам разум. Я не знала жалости к гугенотам, но не знала и ожесточения; они были для меня просто гнилью, которую следовало выкинуть из корзины. Будь я королевой английской, я поступила бы точно так же с католиками, если бы они подняли вдруг мятеж. В эту эпоху, чтобы власть могла удержаться, стране нужен был единый бог, единая вера, единый господин. По счастью, я когда-то произнесла слова, которые могут служить оправданием всей моей жизни. Когда Бирага, решив обмануть меня, сказал, что битва при Дре
[166]
проиграна, я ответила ему: «Ну, что же, мы станем протестантами». За что мне было ненавидеть кальвинистов? Я относилась к ним с уважением, но близко я никого ведь из них не знала. Омерзение мне внушали только некоторые государственные деятели, этот подлый кардинал Лотарингский, его брат, хитрый и грубый солдафон; оба они подсылали ко мне шпионов. Они-то и были врагами моих сыновей — они хотели завладеть их короной. С Лотарингцами я виделась каждый день, и они доводили меня до изнеможения. Если бы мы не устроили Варфоломеевской ночи, Гизы сделали бы то же самое с помощью Рима и своих монахов. Лига, которая получила силу только тогда, когда я состарилась, была основана в 1573 году».
«Сударыня, почему же, вместо того чтобы устраивать эту страшную резню (простите меня за откровенность), вы не использовали тех огромных политических возможностей, которые у вас тогда были, и не проявили той мудрости, с которой Генрих IV узаконил положение реформатов, прославив свое царствование тем миром, который он принес Франции?»
Она опять улыбнулась, пожала плечами, и в глубоких морщинах, бороздивших ее бледное лицо, можно было прочесть иронию, смешанную с горечью.
«После самых ожесточенных сражений народы нуждаются в покое, — сказала она. — Вот в чем тайна этого царствования. Но Генрих IV совершил две непоправимые ошибки. Ему не следовало ни отрекаться от протестантства, ни оставлять Францию католической страной, после того как он сам стал католиком. Он был единственным, кто бы мог преобразить Францию без потрясений. Либо ни одной протестантской проповеди, либо ни одной католической епитрахили! Вот на что ему следовало решиться! Оставляя два враждующих начала в стране и не умея ничем их уравновесить, король совершает преступление, которое ведет за собой революцию. Только богу дана власть постоянно сталкивать между собою добро и зло. Но, может быть, именно такое решение составляло суть политики Генриха IV, может быть, оно-то и явилось причиною его смерти. Нельзя допустить, чтобы Сюлли
[167]
не взирал с вожделением на огромные богатства, которыми владело духовенство, владело, правда, не целиком, ибо знать проматывала по меньшей мере две трети его доходов. Сюлли был сам реформатом, но у него было, вероятно, столько же аббатств, сколько у них».
Она замолчала и как будто над чем-то задумалась.
«Требуя меня к ответу за то, что я католичка, вы, должно быть, забыли, что я племянница папы?»
Она снова замолчала.
«В конце концов, я охотно бы сделалась кальвинисткой, — сказала она, пожав плечами. — Неужели умные люди вашего века все еще продолжают думать, что религия вообще что-нибудь значила для этого движения, самого мощного из всех, которые когда-либо потрясали Европу, для той огромной революции, которую задерживали различные мелкие помехи, но которая все равно грянет над миром?! Я ведь не потушила ее пожара! Революции, — сказала она, обратив на меня свой глубокий взгляд, — которая идет на нас и которую ты можешь довести до конца. Да, ты, который слушаешь меня сейчас!»
Я весь задрожал.
«Как?! Никто еще до сих пор не понял, что в борьбе старого с новым знаменем становится Римская церковь и Лютер! Как?! Не для того ли, чтобы избежать подобной борьбы, Людовик IX
[168]
увлек за собой в сто раз больше людей, чем я их казнила; он погреб их в песках Египта и заслужил за это право называться святым, а я? Но все дело в том, — сказала Екатерина, — что я потерпела неудачу».
Она опустила голову и некоторое время молчала. Это была уже не королева, а скорее одна из тех друидесс
[169]
древности, которые приносили в жертву людей и умели, откапывая из могил реликвии прошлого, читать в книге грядущего. Но вскоре она подняла голову — лицо ее было исполнено царственности и величия.
«Обращая внимание всех горожан на злоупотребления римской церкви, — сказала она, — Лютер и Кальвин тем самым пробуждали в Европе дух исследования, который толкал народы на то, чтобы проверять решительно все с помощью разума. А такая проверка вселяет в человека сомнение. Вместо необходимой обществу веры они понесли за собой в века свою странную философию, вооруженную молотом, жаждущую разрушения. Из лона ереси вышла светящаяся своим обманным светом наука. Речь шла не столько о том, чтобы реформировать церковь, сколько о том, чтобы даровать человеку безграничную свободу, а ведь это означает гибель всякой власти. Я все это видела. Последствия успехов, достигнутых реформатами в борьбе с католичеством, которое уже взялось за оружие и стало более грозною силой, чем сам король, сокрушили власть монарха, которую Людовик XI с таким трудом утвердил на развалинах феодализма. Мы стояли перед угрозой уничтожения религии и королевской власти; на их обломках буржуазия всего мира хотела договориться между собой. Таким образом, борьба эта вылилась в войну не на жизнь, а на смерть — между новыми силами и узаконенной старой верой. Католики выражали материальные интересы государства, знати и духовенства. Это был поединок до победного конца, поединок между двумя гигантами. Варфоломеевская ночь, к несчастью, была только одною раною, нанесенною в этой битве. Вспомните только, во что обходятся те несколько капель крови, которые в нужный момент мы боимся пролить, — ведь впоследствии приходится проливать эту кровь потоками! Человеческому разуму, который витает над государством, грозит неминуемая беда: когда он обессиливает под тяжестью какого-либо события, он не находит себе равных, чтобы те справедливо его рассудили. У меня очень мало равных мне: большинство состоит из глупцов — этими словами объясняется все. Если Франция осыпает меня сейчас проклятиями, виною этому та посредственность, которая преобладает там и преобладала во все века. Потрясения, пережитые мною, слишком велики — царствовать в мое время отнюдь не значило давать аудиенции, устраивать смотры и подписывать указы. Я могла совершать ошибки. Я ведь все-таки женщина! Но почему же тогда не нашлось ни одного мужчины, который умел бы стать выше своего века? Герцог Альба был бесчувствен, как камень, Филипп II под влиянием католичества совсем одурел, Генрих IV был игроком и распутником, адмирал — упрямым тупицей, Людовик XI явился слишком рано, Ришелье — слишком поздно. Все равно, добродетельна я или преступна, виновна в Варфоломеевской ночи или нет, я готова принять на себя вину, пускай же я буду звеном никому не известной цепи, соединяющей этих двух великих людей. Когда-нибудь писатели со склонностью к парадоксам спросят себя: не случалось ли иногда так, что тот, кого в народе принято было считать палачом, в действительности являлся жертвой? Сколько раз люди предпочитали уничтожить божество, которому они поклонялись, лишь бы не обвинить в чем-нибудь самих себя. Все вы готовы плакать, когда во имя нужного дела гибнут какие-то две сотни простолюдинов, но вы никогда не прольете слез над бедствиями поколения, эпохи, целого мира. Словом, вы забываете, что политическая свобода, что спокойствие страны, что даже наука — это дары, за которые судьба неминуемо заставляет нас расплачиваться кровью!»