Доктор был скуп не на шутку, ибо имел вполне определенную цель. С 1817 года он перестал выписывать две газеты из трех и отказался от подписки на научные журналы. В год он тратил, как было известно всему Немуру, не больше тысячи восьмисот франков. Как все старики, он почти не нуждался в белье, обуви и платье. Каждые полгода он ездил в Париж — без сомнения, для того, чтобы самолично получать проценты с ренты и выгодно помещать свои доходы. За пятнадцать лет он ни единым словом не обмолвился о своих денежных делах. Бонграну он стал доверять далеко не сразу и посвятил его в свои намерения лишь после революции 1830 года. Вот и все, что знали наследники доктора и прочие немурцы о его жизни. Что же до политических убеждений Миноре, то, платя за дом всего сто франков налога
[66]
, он не имел никакого касательства к выборам и не участвовал ни в каких подписках, кто бы их ни объявлял: либералы или роялисты. Хотя его деизм и ненависть к «церковным крысам» были всем известны, он был так сдержан в изъявлении своих чувств, что выставил за дверь посланца своего внучатого племянника Дезире Миноре-Левро — коммивояжера, предложившего ему проповеди кюре Мелье
[67]
и речи генерала Фуа
[68]
. Терпимость такого рода оказалась выше понимания немурских либералов.
Три семейства, ожидавшие от доктора наследства, Миноре-Левро и его жена, господин и госпожа Массен-Левро-младшие и господин и госпожа Кремьер-Кремьер, которых мы будем впредь именовать просто Миноре, Массен и Кремьер, поскольку мы, в отличие от жителей Гатине, и так ни с кем их не спутаем, — эти три семейства, слишком занятые, чтобы создать свой кружок, видались, как видаются обычно жители провинциальных городков. Почтмейстер давал большой обед в день рождения сына, устраивал бал на масленицу и в годовщину своей свадьбы; на торжества приглашались все добропорядочные немурские буржуа. Сборщик налогов также собирал у себя — дважды в год — родственников и друзей. Секретарь мирового суда был, как он сам говорил, слишком беден, чтобы позволить себе такие траты; жил он на Главной улице, в доме, первый этаж которого снимала его сестра, получившая стараниями доктора место на почте, и соблюдал строжайшую экономию. Тем не менее в течение года наследники или их жены встречались в городе, на прогулке, по утрам на рынке, на крылечках своих домов или, как в тот день, о котором мы ведем рассказ, на площади перед церковью, так что виделись они почти ежедневно. Меж тем в последние три года возраст доктора, его скупость и богатство сделали свое дело: в городе только и было разговоров — то впрямую, то обиняками — что о наследстве Миноре, и постепенно доктор и его родные сделались притчей во языцех. Вот уже полгода не проходило и недели без того, чтобы друзья или соседи наследников доктора Миноре не заговаривали с ними о «дне, когда глаза старикашки закроются, а сундуки раскроются», и в словах их звучала глухая зависть.
— Пускай Миноре доктор и со смертью накоротке, никто, кроме Господа, не вечен, — замечал обычно кто-нибудь из горожан.
— Да что вы, он нас всех переживет; у него здоровье покрепче нашего, — лицемерно отвечали наследники.
— В конце концов, не вы, так ваши дети все-таки получат наследство, если только эта маленькая Урсула...
— Не оставит же он ей все.
Урсула, как и предсказывала госпожа Массен, была главной соперницей наследников и потому предметом страстной ненависти, их дамокловым мечом, так что слова: «Что ж! поживем — увидим!» — любимая присказка госпожи Кремьер, не сулили девушке ничего хорошего.
Сборщик налогов и секретарь мирового суда, бедняки по сравнению с почтмейстером, часто пытались подсчитать состояние доктора. Если, гуляя вдоль канала или по дороге, они встречали дядюшку, то обменивались мрачными взглядами.
— У него наверняка есть какой-нибудь эликсир долголетия, — говорил один.
— Он продал душу дьяволу, — отвечал другой.
— Ему следовало бы увеличить нашу долю: ведь толстяк Миноре ни в чем не нуждается.
— Зато у него есть сын, который обходится очень недешево!
— Во сколько вы оцениваете состояние доктора? — спрашивал секретарь у финансиста.
— Если каждый год откладывать по двенадцать тысяч франков, то за двенадцать лет наберется сто сорок четыре тысячи франков, а сложные проценты от этой суммы составляют по меньшей мере сто тысяч франков; но поскольку парижский нотариус наверняка присоветовал старику, как выгоднее поместить деньги, а до 1822 года он, вероятно, вкладывал их в государственную ренту
[69]
из восьми или семи с половиной процентов, то теперь у него должно быть около четырехсот тысяч франков, да еще четырнадцать тысяч годового дохода от пятипроцентной ренты, которая нынче идет по сто шестнадцать франков
[70]
. Умри он нынче, мы получили бы семьсот — восемьсот тысяч франков, не считая дома и утвари, — если, конечно, он не отпишет большую часть Урсуле.
— Что ж! сто тысяч Миноре, сто тысяч девчонке, и нам по триста тысяч — это было бы по справедливости.
— Да! отличное вышло бы дельце!
— Получи я такие деньги, — восклицал Массен, — я продал бы свою должность, купил хорошее поместье, постарался получить место судьи в Фонтенбло и сделался бы депутатом.
— А я бы купил контору биржевого маклера, — отвечал сборщик налогов.
— На наше несчастье, он держит при себе эту девчонку — она да кюре так здорово прибрали его к рукам, что нам к нему и не пробиться.
— Во всяком случае, церкви он ничего не оставит — уж в этом-то можно не сомневаться.
Теперь ясно, отчего наследники были потрясены, увидев, что дядюшка направляется в церковь. У всякого хватит ума понять происходящее, если оно затрагивает его денежные интересы. Деньги равно волнуют и крестьянина и дипломата; более того, там, где дело идет о корысти, самый глупый с виду может оказаться самым проворным. Поэтому ужасное умозаключение: «Если маленькая Урсула забрала над своим покровителем такую власть, что может вернуть его в лоно церкви, ей ничего не стоит выманить у него наследство», — как огнем жгло мозг даже самого тупого из наследников. Почтмейстер забыл о загадочном письме сына и бросился на площадь: ведь если доктор шел в церковь, чтобы молиться, это означало, что почтмейстер может не получить свои двести пятьдесят тысяч франков. Бесспорно, тревога наследников была вызвана сильнейшим и законнейшим из общественных чувств — заботой о благосостоянии семьи.