Наступил октябрь; госпожа Виллемсанс вставала теперь не раньше полудня, когда солнечные лучи, отражаясь от водной глади и прогревая террасы, превращали Гранатник в подобие берегов Неаполитанского залива, чей благодатный климат так высоко ценят врачи. Тогда она усаживалась где-нибудь под деревом; сыновья не отходили от нее. Уроки прекратились, учителям дали расчет. Дети и мать хотели жить без забот и развлечений, слившись в единое целое. В саду и в доме уже не раздавались ни плач, ни крики радости. Старший мальчик, лежа на траве подле матери, не сводил с нее глаз и целовал ей ноги, словно любовник. Младшему не сиделось на месте, он рвал цветы, с грустным видом приносил ей и поднимался на цыпочки, чтобы получить в награду целомудренный поцелуй. Эта женщина с бескровным лицом и большими черными глазами, которая совсем обессилела и с трудом передвигала ноги, но ни на что не жаловалась и улыбалась своим крепким, пышущим здоровьем детям, представляла собой величественное зрелище, достойным фоном которому служила меланхолическая роскошь осеннего пейзажа: желтые листья, полуоблетевшие деревья, мягкий свет солнца и белые облака в небе Турени.
Наконец врач запретил госпоже Виллемсанс выходить в сад. Дети каждое утро украшали спальню матери ее любимыми цветами и находились при ней неотлучно. В начале ноября она в последний раз села за пианино. Над ним висел швейцарский пейзаж. У окна, прижавшись друг к другу стояли мальчики. Больная переводила глаза с картины на сыновей и с сыновей на картину. На щеках ее выступил румянец, пальцы вдохновенно летали по клавишам. То был ее последний праздник — никому неведомый, справляемый в недрах ее души гением воспоминаний. Тут появился врач и запретил ей вставать с постели. Мать и сыновья выслушали этот суровый приговор, не в силах до конца постичь его смысл.
Когда врач ушел, больная сказала: «Луи, отведи меня на террасу, я хочу еще раз взглянуть на наш край».
В ответ на эту простую просьбу мальчик подал матери руку и проводил ее на середину террасы. Там она, быть может, безотчетно, чаще устремляла взор на небо, чем на землю; впрочем, трудно было сказать, какой пейзаж был в ту минуту прекраснее, ибо облака смутно напоминали величественные альпийские ледники. Внезапно лицо больной омрачилось, в глазах появилось выражение муки и раскаяния, она схватила детей за руки и, прижав их ладошки к своему неистово колотящемуся сердцу, воскликнула: «Отец и мать неизвестны!» Бедные мои ангелочки! Что с вами станется? Как сурово спросите вы с меня в двадцать лет за мою жизнь и за вашу?!»
С этими словами она проникновенно взглянула на детей, потом отстранилась, оперлась локтями о балюстраду, закрыла лицо руками и несколько мгновений стояла так, погруженная в свои мысли, не смея поднять глаза. Когда она очнулась от подступившей боли, она увидела, что Луи и Мари, словно два ангела, стоят возле нее на коленях; они ловили ее взгляд и, когда она наконец подняла голову, нежно улыбнулись ей.
— Отчего я не могу унести с собой эту улыбку! — сказала она утирая слезы.
Она вернулась домой и слегла; ей суждено было покинуть этот дом уже в гробу.
Прошла неделя, ничем не отличавшаяся от всех предшествующих. Старая Аннета и Луи поочередно дежурили ночами у постели госпожи Виллемсанс, не сводя глаз с больной. Каждую минуту здесь разыгрывалась невыносимая драма, какая разыгрывается во всех семействах, где горячо любимое существо страждет и каждый его стон или вздох может оказаться последним. На пятый день этой роковой недели врач велел унести из комнаты цветы. Иллюзии жизни таяли одна за другой.
С этого дня, касаясь губами лба матери, Мари и Луи чувствовали обжигающий жар. Наконец в субботу вечером пришлось оставить комнату неубранной — всякий шум был госпоже Виллемсанс в тягость. Беспорядок в спальне знаменовал начало агонии этой изящной, обожающей все элегантное женщины. Луи ни на минуту не отходил от матери. В ночь на воскресенье он сидел у ее изголовья при свете лампы; ничто не нарушало тишину, и Луи решил, что мать спит; однако внезапно белая, влажная рука отодвинула полог.
— Сын мой, — позвала умирающая.
В звуках ее голоса было столько величия, что этот зов, исходивший из глубин беспокойной души, потряс мальчика и до мозга костей обдал его жаром.
— Что вам угодно, матушка?
— Послушай. Завтра для меня все будет кончено. Мы больше не увидимся. Завтра, мой мальчик, ты станешь взрослым. Поэтому я обязана сделать несколько распоряжений, о которых никто не должен знать, кроме нас с тобой. Возьми ключ от моего столика. Прекрасно! Открой ящик. Слева лежат два запечатанных конверта. На одном написано: «Луи», на другом — «Мари»
— Вот они, матушка.
— Мальчик мой, это свидетельства о вашем рождении; они вам понадобятся. Отдай их на хранение бедной старой Аннете; в нужный час она вернет их вам.
— Теперь взгляни, — продолжала она, — лежит ли в том же ящике листок, на котором моей рукой написаны несколько строк?
— Да, матушка.
И Луи начал читать: «Мари Виллемсанс, родившаяся в...»
— Довольно, — прервала она. — Не продолжай. Когда меня не станет, сынок, отдай и эту бумагу Аннете; пусть она отнесет ее в Сен-Сирскую мэрию, чтобы там составили свидетельство о моей смерти. Теперь возьми перо и чернила; я продиктую тебе одно письмо.
Когда мальчик приготовился писать и вопросительно взглянул на нее, она ровным голосом произнесла: «Господин граф, ваша супруга леди Брендон умерла в Сен-Сире, близ Тура, в департаменте Эндра-и-Луара. Она вам простила».
— Поставь подпись... — Она запнулась и заметалась в нерешительности.
— Вам плохо? — спросил Луи.
— Поставь подпись: Луи-Гастон!
Она вздохнула, затем продолжала: «Запечатай письмо и напиши адрес: «Лорду Брендону. Брендон-Сквер. Гайд-парк, Лондон, Англия».
— Хорошо, — добавила она. — В день моей смерти ты отправишь это письмо из Тура.
— Теперь, — произнесла она, помолчав, — возьми маленький кошелек, который ты много раз видел, и подойди поближе, дорогой мой мальчик.
— Здесь, — объяснила она, когда Луи снова занял свое место подле ее постели, — двенадцать тысяч франков. Они принадлежат вам по закону. Вы могли бы оказаться много богаче, если бы ваш отец...
— Отец, — вскрикнул мальчик, — где он?
— Он умер, — отвечала госпожа Виллемсанс, приложив палец к губам, — умер, чтобы спасти мою жизнь и честь.
Она подняла глаза к небу. Она заплакала бы, если бы у нее еще остались силы плакать от боли.
— Луи, — продолжала она, — поклянись мне здесь, у моего смертного одра, забыть о том, что я тебе продиктовала и рассказала.
— Клянусь, матушка...
— Поцелуй меня, мой ангел.
Она надолго замолчала, словно для того, чтобы попросить у Бога мужества и собрать последние силы.
— Послушай, — произнесла она наконец. — Эти двенадцать тысяч — все ваше состояние; тебе нужно хранить их при себе, потому что после моей смерти сюда явятся судебные исполнители и опишут все имущество. Ничто здесь не будет принадлежать вам, даже ваша мать! И вам, несчастным сиротам, придется искать другое пристанище, но где — это ведомо одному Богу. Об Аннете я позаботилась. Она будет получать по сто экю в год и, наверно, останется в Туре. Но куда податься тебе и брату?