— Капитан, мне мучительно говорить о себе. Уже не раз со вчерашнего дня я делал над собой усилие, рассказывая об улучшениях, которые мне удалось произвести здесь; но тогда речь шла о нашей общине и о ее жителях, интересы которых поневоле связаны с моими. Говорить же вам о себе значило бы занимать вас разговорами только о своей персоне, а в жизни моей нет ничего примечательного.
— Даже если б она была скучнее, чем жизнь Могильщицы, — ответил Женеста, — все-таки мне хотелось бы услышать о ней, узнать, какие же превратности судьбы закинули сюда человека вашего склада.
— Капитан, я молчал двенадцать лет. Ныне, когда я у края могилы, жду удара, которому суждено меня туда повергнуть, откровенно признаюсь вам, что молчание тяготит меня. Уже двенадцать лет я стражду, и нет у меня того утешения, какое обретают в дружбе сердца, истомленные горем. Несчастные мои пациенты — крестьяне подают мне пример полнейшей покорности своей доле, но они видят мое сочувствие; а моих тайных слез никто не осушит, никто чистосердечно, по-дружески не пожмет мне руку, а это лучшая из наград — ею не обойден даже старик Гондрен.
Женеста порывисто протянул руку врачу, которого это глубоко растрогало.
— Быть может, Могильщица поняла бы меня своей ангельской душою, — продолжал врач взволнованным голосом, — но, быть может, она полюбила бы меня, а это было бы несчастьем. Послушайте, капитан, лишь такой человек, как вы, — закаленный в боях и снисходительный воин — или же восторженный юноша могут слушать мою исповедь, ибо понять ее способен лишь зрелый муж, который знает жизнь, или дитя, которому жизнь совсем еще неведома. В старину полководцы, умиравшие на поле битвы, исповедовались, когда не было священника, перед крестом на рукояти своего меча, избирая его верным посредником между собою и богом. И вы, стойкий наполеоновский рубака, несгибаемый и крепкий, как стальной клинок, пожалуй, поймете меня. Рассказ мой будет для вас занимателен, если вы вникнете в сложный мир самых заветных чувств человека и с вниманием отнесетесь к тому, во что верят простые сердца, но что показалось бы смешным всем тем рассудительным особам, которые привыкли применять к своим личным обстоятельствам правила, предназначенные для государственных дел. Я расскажу вам все откровенно, ибо не намерен обходить ни то хорошее, ни то дурное, что было в моей жизни, и ничего не утаю от вас, потому что далек ныне от света, равнодушен к людскому суду и уповаю лишь на бога.
Врач умолк, затем встал со словами:
— Прежде чем начать, я велю приготовить чай. За двенадцать лет Жакота ни разу не забывала прийти с вопросом, буду ли я пить чай; она может нам помешать. А вы выпьете чаю, капитан?
— Благодарю вас, не хочется.
Бенаси быстро вернулся.
Глава IV
ИСПОВЕДЬ СЕЛЬСКОГО ВРАЧА
— Родился я, — начал врач, — в небольшом городке Лангедока, где мой отец жил издавна; там протекало мое раннее детство. Восьми лет меня отдали в Сорезский коллеж, а закончив его, я отправился в Париж завершать свое образование. Отец мой в молодости был прожигателем жизни, он промотал родовое именье, но восстановил дела удачною женитьбой и мелочной бережливостью, как водится в провинции, где люди кичатся богатством, а не тратами, где тщеславие, свойственное человеку, угасает, не находя себе поощрения. Разбогатев, отец решил передать единственному сыну холодную мудрость, полученную им взамен утраченных надежд, — последнее и благородное заблуждение стариков, ибо все они тщетно пытаются свой добродетельный житейский опыт и свою благоразумную расчетливость оставить в наследство детям, которые упоены жизнью и спешат ею насладиться. Из предусмотрительности отец начертал особый план воспитания, жертвой которого я стал. Он старательно скрывал от меня, как велико его состояние, и во имя моего блага обрек меня в расцвете лет на лишения и тревоги, нестерпимые для молодого человека, горящего желанием добиться независимости; он стремился внушить мне добродетели, необходимые в бедности: терпение, жажду образования и трудолюбие; он надеялся, что, познав цену богатства, я научусь бережливости, а как только я дорос до того, чтобы уразуметь его советы, он начал уговаривать меня поскорее избрать себе жизненное поприще. Склонности влекли меня к изучению медицины. Из Сореза, где я десять лет жил в уединении провинциального коллежа под гнетом полумонастырской дисциплины ораторианцев
[12]
, я сразу попал в столицу. Отец сопровождал меня и поручил одному своему другу. Старики без моего ведома приняли самые тщательные меры предосторожности на случай, если меня, тогда еще совсем неопытного юнца, захватит вихрь бурных страстей. Деньги на мое содержание были строго рассчитаны сообразно насущным житейским нуждам, получать их мне полагалось раз в три месяца, и то если я представлял квитанции о том, что внес плату на Медицинский факультет. Это поистине оскорбительное недоверие прикрывалось соображениями порядка и отчетности. Впрочем, отец не жалел денег на мое образование и на развлечения. Его старинный друг, очень довольный, что ему поручено руководить молодым человеком в лабиринте, куда я вступил, принадлежал к особой породе людей, у которых чувства с такою же аккуратностью разложены по полочкам, как и деловые бумаги. Стоило ему справиться в записной книжке, и он мог с точностью сказать, что делал в прошлом году в тот же месяц, день и час. Жизнь для него была предприятием, счета которого он вел по-коммерчески. А вообще-то этот достойный человек, хотя и не лишенный лукавства, осторожный и несколько недоверчивый, всяческими способами старался замаскировать свой строгий надзор за мной, покупал мне книги, оплачивал уроки; вздумается мне, например, научиться верховой езде, и добряк сам разузнает, где манеж получше, водит меня туда и, предугадывая мои желания, нанимает для меня лошадь на праздничные дни. Этот превосходный человек, невзирая на все его стариковские хитрости, которые я научился обходить, как только мне понадобилось, стал мне вторым отцом. «Друг мой, — сказал он мне в ту минуту, когда догадался, что я порву поводок, если он немного не отпустит его, — молодые люди часто совершают безумства, на которые толкает их юношеская пылкость, и если вам понадобятся деньги, приходите ко мне. В свое время ваш отец охотно выручал меня, и к вашим услугам у меня всегда найдется несколько экю, но не лгите мне, признавайтесь, не стыдясь, в своих ошибках, ведь я тоже был молод, и мы всегда поймем друг друга как добрые приятели». Отец поместил меня в семейном пансионе Латинского квартала, содержащемся почтенными людьми; мне отвели прилично обставленную комнату. Однако первые шаги к самостоятельности, великодушие отца, жертва, которую, казалось, он принес мне, мало меня трогали. Быть может, надо насладиться свободой, чтобы понять, какая это ценность. Но воспоминания о привольном детстве почти изгладились под бременем уныния, царившего в коллеже и все еще угнетавшего мой ум; затем наставления отца указали мне на новые обязанности; и, наконец, сам Париж представлялся мне своего рода загадкой — не изучив его, не знаешь, где развлечься. Итак, ничто, — думал я, — не изменилось в моей жизни, не считая того, что теперешнее мое училище чуть побольше и называется Медицинским факультетом. И все же на первых порах я ретиво взялся за учение, прилежно посещал лекции, с головой ушел в занятия и не помышлял об удовольствиях — до того сокровища науки, которыми богат Париж, пленили мое воображение. Но вскоре случайные знакомства, особенно опасные оттого, что они прикрываются приятельскими отношениями, прельщающими безрассудно доверчивую молодежь, незаметно вовлекли меня в круговорот рассеянной парижской жизни. Прежде всего на меня оказали развращающее влияние театры и актеры: я был от них без ума. Столичные спектакли пагубны для молодежи, она не в силах бороться с тем глубоким душевным смятением, какое театр вызывает у нее, поэтому-то общество и законы представляются мне соучастниками распутства юношей. Наше законодательство, так сказать, закрыло глаза на страсти, обуревающие молодого человека в двадцать — двадцать пять лет; в Париже его все ошеломляет, все беспрестанно искушает; религия проповедует ему добродетель, законы ее предписывают, а столичные соблазны и нравы влекут его ко злу; да разве в Париже самый порядочный мужчина и даже самая благочестивая женщина не насмехаются над целомудрием? Словом, огромный город как будто поставил перед собой задачу поощрять одни лишь пороки, ибо препятствия, стоящие перед молодым человеком на пути к тому общественному положению, заняв которое, он мог бы честным образом добиться благосостояния, еще более многочисленны, нежели всякие разорительные приманки. Долгое время я каждый вечер ходил в театры и мало-помалу пристрастился к праздности. Я стал пренебрегать своими обязанностями, частенько откладывая на завтра самые спешные занятия; я больше не стремился к образованию, а выполнял только работы, совершенно необходимые, чтобы добиться степеней, без которых нельзя получить диплом доктора. На лекциях я уже не слушал профессоров, мне казалось, что все они твердят одно и то же. Я низвергал своих богов и уже превращался в парижанина. Словом, я вел сомнительный образ жизни, обычный для молодого провинциала, который, попав в столицу, еще хранит кое-какие искренние чувства, еще верит в кое-какие правила нравственности, но поддается дурным примерам, хоть и желает защититься от соблазнов. Я защищался плохо. Искусители были во мне самом. Да, сударь, мое лицо не обманывает: многообразные страсти наложили на него отпечаток. И все же в глубине души у меня сохранилось стремление к нравственной чистоте, которое, несмотря на легкомысленный образ жизни, должно было в конце концов породить угрызения совести, отвращение к распутству и обратить к богу человека, в юности пившего из чистых родников религии. Разве тот, кто наслаждается земными утехами, рано или поздно не захочет вкусить от плодов небесных? Сколько раз я предавался восторгам, сколько раз предавался унынию, как это бывает в юности со всеми, только в разной степени; то я принимал ощущение молодой силы за твердую волю и заблуждался, преувеличивая свои способности; то я пугался малейшего препятствия, которое мне мерещилось, и падал гораздо ниже, чем свойственно было моей натуре; я строил широчайшие планы, мечтал о славе, намерен был трудиться, но первая же пирушка сметала все благие намерения. Как из тумана, вставали перед моим умственным взором неосуществленные высокие замыслы, и этот проблеск порождал во мне уверенность в себе, но не давал мне силы для созидания. Лень и самодовольство сделали меня глупцом, ибо глупец тот, кто не оправдывает высокого мнения, составленного им о самом себе. В моей деятельности не было цели; я жаждал цветов жизни, но чуждался трудов, от которых они расцветают. Я не сталкивался с препятствиями, я считал, что все дается легко, и приписывал счастливой случайности успехи в науке и успехи в карьере. Гениальность мне представлялась шарлатанством. Я уже почитал себя ученым оттого, что мог им стать; я не помышлял ни о терпении, первоисточнике великих дел, ни о работе, в ходе которой и обнаруживается, как труден к ним путь, и лишь предвкушал будущую славу. Удовольствия были исчерпаны быстро: театром развлекаешься недолго. И вскоре Париж стал постылым и пустым для неимущего студента; круг знакомых моих состоял из старика, уже чуждавшегося светской жизни, и одного-единственного семейства, посещаемого прескучными людьми. Поэтому как всякий юнец, которому опротивела избранная карьера и у которого нет определенной цели, установившегося направления в мыслях, я день-деньской слонялся по улицам, по набережным, по музеям и общественным садам. Безделье в этом возрасте еще более тягостно, нежели во всяком ином, ибо в эту пору зря пропадает пыл юности, бесцельно расходуется энергия. Я не понимал, какие возможности раскрывает крепкая воля перед юношей, когда он умеет хотеть и для осуществления желаний располагает всеми жизненными силами, утроенными бесстрашною уверенностью молодости. В детстве мы просты душою, нам неведомы опасности жизни; в юности мы начинаем постигать ее трудности и всю ее необъятность; при этом зрелище иной раз теряешь мужество; когда мы — новички на поприще общественной жизни, у нас ум заходит за разум, нами овладевает растерянность, словно мы очутились без помощи в чужой стране. В любом возрасте неизвестное невольно пугает. Юноша подобен тому солдату, который идет навстречу пушечным выстрелам и отступает перед призраками. И этот юноша не знает, каким правилам следовать; не умеет ни отдавать, ни принимать, ни защищаться, ни наступать; его влекут женщины, но он чтит их и робеет перед ними; его достоинства оборачиваются против него, он полон благородных чувств, он целомудрен, ему чужды корыстные расчеты, чужда скупость; если он лжет, то лишь ради красного словца, а не ради выгоды; совесть, с которою он еще не вступил в сделку, указывает ему верную дорогу среди путей сомнительных, но он медлит и не идет по ней. Люди, которым суждено жить, повинуясь велению сердца, а не доводам разума, долго бывают в таком состоянии. То же случилось и со мною. Я стал игрушкой двух противоречивых побуждений. Меня терзали желания, обуревающие нас в молодости, и сдерживала юношеская сентиментальность. Лихорадочная жизнь Парижа убийственна для душ, наделенных живою впечатлительностью; блага, которыми там пользуются люди выдающиеся или люди богатые, разжигают страсти. В этом мире величия и низости зависть часто убивает, а не подхлестывает; в беспрерывной борьбе, которую ведут честолюбие, страсть и ненависть, неизбежно становишься или жертвою, или соучастником. Молодой человек постоянно видит, что порок благоденствует, а добродетель поругана, и это незаметно колеблет его нравственные устои; парижская жизнь, так сказать, быстро сдувает пушок детской невинности с его совести; тут-то начинается и довершается дьявольское дело его нравственного разложения. Чтобы получить от жизни те наслаждения, которые поначалу соблазнительнее всех остальных, надо преодолеть ряд опасностей, приходится обдумывать каждый шаг, взвешивать последствия. Все эти рассуждения ведут к себялюбию. Стоит бедному студенту страстно влюбиться и забыть весь мир, как окружающие поспешат вселить в него своими советами такую недоверчивость, что он помимо воли насторожится и станет остерегаться своих великодушных намерений. В этой борьбе черствеет и мельчает душа, всем начинает верховодить рассудок, и это приводит к чисто парижской бесчувственности, к тем нравам, при которых под изящнейшим легкомыслием и наигранной восторженностью скрыты честолюбие и корысть. В Париже самая бесхитростная женщина даже в упоении счастьем не теряет голову. Все это, конечно, повлияло на мое поведение и на мои чувства. Ошибки, отравившие мне жизнь, у многих других не легли бы на сердце тяжелым бременем, но южане религиозны, верят в католические догматы и в загробный мир. От этих верований страсти делаются глубже, а угрызения совести надолго уносят покой.