Вечером присяжный умник из деревни Сен-Ланж, сидя в кабачке, в той комнате, где выпивали самые уважаемые лица, объявил, что маркиза наверняка разорилась, — вид у неё уж очень хмурый. Покуда маркиз отсутствует, — а в газетах пишут, что он сопровождает герцога Ангулемского в Испанию, — она прикопит в Сен-Ланже деньжат, чтобы восполнить убытки от неудачной игры на бирже. Маркиз слывёт за крупного игрока. Может статься, землю распродадут мелкими участками. Тогда-то удастся поживиться. Надобно, чтобы каждый подсчитал свои сбережения, вытащил бы их из кубышек, подумал бы, чем располагает, и принял бы участие в растерзании Сен-Ланжа. Будущее это было столь заманчиво, что каждый именитый житель горел нетерпением разузнать, имеют ли слухи основания, и придумывал, как бы разведать через слуг маркизы, правда ли всё это; но никто из челяди не мог объяснить, что стряслось с их госпожой и что привело её в начале зимы в старый замок Сен-Ланж, хотя она владела и другими поместьями, которые славились прекрасными садами и живописными видами. В замок явился мэр засвидетельствовать своё почтение маркизе, однако он не был принят. Вслед за мэром пришёл управляющий, но с таким же успехом.
Маркиза покидала спальню лишь ненадолго, пока там убирали, и переходила тогда в небольшую соседнюю гостиную, там же она и обедала, если слово “обедать” означает сидеть за столом, с отвращением смотреть на кушанья и съедать ровно столько, сколько надобно, чтобы не умереть с голода. Затем она тотчас же возвращалась к себе и садилась в старинное глубокое кресло, которое стояло у единственного окна, выходившего в сад; в этом кресле она проводила время с самого утра. С дочкой своей она виделась лишь в считанные минуты, за невесёлой трапезой, да и то, казалось, присутствие девочки было ей неприятно. Какие же неслыханные страдания заглушили материнские чувства у этой молодой женщины? Слуги не имели к ней доступа. Единственным человеком, который умел угождать ей, была её горничная. Маркиза требовала, чтобы в замке царила полная тишина, и её дочери приходилось играть вдали от неё. Самый лёгкий шум был ей невыносим, и человеческий голос, даже голос собственного ребёнка, раздражал её. Местных жителей сначала очень занимали её странности; но прошло время, все предположения были исчерпаны, и в окрестных городках и в деревнях перестали думать о больной женщине.
Маркиза была предоставлена самой себе и могла хранить полное молчание среди немой тишины, царившей вокруг по её требованию, и не было у неё предлога выходить из комнаты, обтянутой гобеленами, где умерла её бабушка и куда она заточила себя, чтобы умереть тихо, без свидетелей, без назойливых посетителей, чтобы не видеть проявлений себялюбия, прикрытых лицемерной привязанностью, всего того, что в городах отягчает страдания умирающего. Женщине этой было двадцать шесть лет. В этом возрасте душа ещё преисполнена поэтических вымыслов и порою любит тешить себя мыслью о смерти, которая представляется ей благодеянием. Но смерть только заигрывает с молодыми — то приблизится, то удалится, то покажется, то спрячется; она медлит, и они разочаровываются в ней, они не уверены, придёт ли она завтра, и в конце концов вновь бросаются в вихрь жизни, навстречу горю, которое безжалостнее смерти и является, когда его не ждут. Итак, этой женщине, отрёкшейся от жизни, суждено было испытать всю горечь такого промедления и в полном одиночестве, в нравственных мучениях, которых не хотела прекратить смерть, пройти ужасную школу себялюбия, которая должна была развратить её сердце и приуготовить его к жизни светского общества.
Эта жестокая и печальная наука всегда является плодом наших первых горестей. Маркиза по-настоящему страдала в первый и, быть может, в последний раз в жизни. В самом деле, не ошибается ли тот, кто воображает, что чувства умирают и рождаются вновь? Возникнув, они живут вечно в глубине нашего сердца. Они дремлют и пробуждаются по воле случая; но они навсегда остаются в душе и меняют её. У всякого чувства есть свой великий день, короткий или долгий, — день первой бури. Итак, горе, самое стойкое из всех наших чувств, разит лишь при первом своём взрыве, а последующие удары становятся слабее, — то ли оттого, что мы привыкаем к его вспышкам, то ли оттого, что таков закон натуры нашей, которая ради самосохранения противопоставляет этой разрушительной силе силу равноценную, но бездеятельную, черпая её из себялюбивых расчётов. Но какое же страдание души назвать горем? Утрата родителей — несчастье, к которому сама природа подготовила людей; боль физическая преходяща и не затрагивает душу, если же она упорствует, то это уже не боль, а смерть. Если молодая женщина теряет новорождённого, супружество скоро принесёт ей в дар другого. Печаль эта также преходяща. Словом, все эти беды и множество других, им подобных, являются своего рода ударами, ранениями, но ни одно из них не поражает самый корень жизни, и только, если они, по странному совпадению, следуют друг за другом, они убивают чувство, заставляющее нас искать счастье. Истинным большим горем, таким образом, можно назвать только тот смертоносный недуг, который объемлет прошлое, настоящее, будущее, не пощадив ни одной частицы жизни, навсегда калечит мысль, оставляет неизгладимый след на устах и на челе, сломив или ослабив стремление к радости, внушив отвращение ко всему сущему. И горе это, чтобы стать безмерным, чтобы до такой степени тяготить душу и тело, должно постигнуть человека в ту пору, когда все силы души и тела молоды, когда сердце полно жизни. Тогда горе ранит глубоко, тогда велико страдание и нельзя исцелиться от такого недуга без неких драматических перемен: одни воспаряют на небеса, другие же, если и пребывают по-прежнему на грешной земле, возвращаются в свет, чтобы лгать свету, чтобы играть роль; отныне им известны кулисы, за которые люди прячутся для расчётов, слёз, насмешек. После такого решающего перелома для них больше нет тайн в жизни общества, и она безвозвратно осуждена ими. У молодых женщин, ровесниц маркизы, причина такого первого, самого острого горя всегда одна и та же. Женщина, и особенно молодая, душа которой так же хороша, как её внешность, всю себя безраздельно посвящает тому, к чему её толкает сама природа, чувство и общество. Если её судьба сложилась неудачно и если она всё-таки остаётся жить, то испытывает жесточайшие страдания по той же причине, которая превращает первую любовь в самое прекрасное из чувств. Почему несчастье это никогда не вдохновляет ни поэта, ни художника? Но можно ли изобразить его, можно ли воспеть? Нет, страдания, которые ему сопутствуют, анализировать невозможно, нельзя передать их в красках. Да и тайну страданий этих никому не поверяют: чтобы утешить в них женщину, надобно разгадать их; ибо они, породив горестную замкнутость и возвышенность чувств, таятся в душе, подобно лавине, которая, низвергаясь в дол, сокрушит всё на своём пути, прежде чем расчистить себе место.
В ту пору маркиза была во власти страданий, которые долго хранятся в тайне, потому что свет осуждает их; однако чувство лелеет их и совесть искренней женщины всегда их оправдывает. Страдания эти подобны сынам-неудачникам, более дорогим материнскому сердцу, нежели сыновья, преуспевающие в жизни. Быть может, никогда ещё обстоятельства с такою силою, такою полнотой, такою беспощадностью не отягчали то ужасное крушение надежд, которое убивает всё вокруг нас, как это произошло у маркизы. Человек, любимый ею, молодой, полный благородства, мольбам которого она не вняла, подчиняясь законам света, умер ради неё, ради того, чтобы спасти, как говорится в обществе, “честь женщины”. Кому бы могла она сказать: “Я страдаю!” Слёзы оскорбили бы её мужа, первопричину её гибели. Законы, нравы не допускали жалоб; подруга злорадствовала бы, мужчина сделал бы на них ставку. Нет, эта женщина, удручённая своим горем, могла выплакаться только в пустыне и там либо преодолеть своё страдание, либо стать его жертвою, умереть или убить что-то в себе, быть может, свою совесть. Несколько дней просидела она, не сводя глаз с унылого горизонта. Там, как и в её грядущем, нечего было искать, не на что надеяться; весь он был как на ладони, и ей казалось, что она беспрерывно видит воплощение холодной тоски, терзающей её сердце. Туманные утра, хмурое небо, нависшее сероватым низким куполом, облака, бегущие над самой землёй, — всё отвечало её болезненному душевному состоянию. Сердце её уже не сжималось; оно ещё не совсем увяло, но её здоровая, её цветущая натура словно окаменела от долгих страданий, страданий невыносимых, ибо они были бесцельны. Она страдала из-за себя и только за себя. Страдать так — не значит ли становиться эгоистом? Жюли сознавала это, и её мучили горькие мысли. Она вела сама с собою чистосердечный разговор и чувствовала раздвоенность. В ней словно было две женщины: одна жила рассудком — другая чувством, одна страдала — другая больше не желала страдать. Она мысленно переносилась к радостным дням детства, промелькнувшего так быстро, что она не успела и почувствовать, как была тогда счастлива; непорочные воспоминания теснились перед нею, будто подтверждая, как велико её разочарование в браке, безупречном с точки зрения света и ужасном в действительности. К чему привело её целомудрие, присущее молодости, к чему было сдерживать свои желания и жертвовать всем ради света? Всё её существо жаждало любви, ожидало любви, но она спрашивала себя, зачем ей теперь гармония движений, улыбка, изящество? И ей было неприятно чувствовать, что она свежа и привлекательна, — так неприятен звук, повторяемый бесцельно. Даже красота её стала невыносима для неё, как что-то бесполезное. Её ужасала мысль, что отныне ей не жить полной жизнью. Ведь её внутреннее “я” потеряло способность упиваться впечатлениями, восхитительная новизна которых придаёт жизни столько радостного. Теперь почти все ощущения, едва успев возникнуть, будут исчезать, и многое из того, что раньше тронуло бы её, станет ей безразличным. Вслед за детством человека следует “детство его сердца”. Но возлюбленный унёс в могилу её второе детство. Желания её были молоды, но она не ощущала уже той нетронутой душевной молодости, что придаёт жизни ценность и очарование. В ней навсегда сохранится то сумрачное и недоверчивое отношение к жизни, которое отучит её воспринимать всё с непосредственностью, с увлечением, ибо ничто уже не вернёт ей того счастья, на которое она надеялась, которое было так прекрасно в её мечтах. Первые настоящие слёзы затушили божественный огонь, озаряющий первые волнения сердца, она принуждена отныне вечно жалеть, что не быть ей тем, чем она могла бы стать. Уверенность в этом должна породить горькое отвращение, которое заставляет нас бежать от радости, когда она вновь предстаёт перед нами. Жюли рассуждала в ту пору о жизни, как рассуждает старец, сходя в могилу. Хотя она и чувствовала себя молодой, но вереница дней, прожитых без радости, тяготила ей душу; они мучили, они старили её раньше времени. Она взывала к свету, безнадёжно вопрошая, что он дал ей взамен утраченной любви, которая помогала ей жить. Она спрашивала себя, не случилось ли, что в погибшей любви её, целомудренной и чистой, мысли её бывали греховней, нежели поступки? Она старалась убедить себя, что она преступна, чтобы этим нанести оскорбление свету и таким образом найти утешение в том, что не было у неё с человеком, которого она сейчас оплакивает, той чудесной близости, что соединяет души и облегчает женщине горе, внушив ей уверенность, что она изведала счастье и одарила им того, кого уже не стало, но кто живёт в её сердце. Она была недовольна собою, как актриса, которой не удалась роль; скорбь владела её нервами, сердцем, рассудком. Если над святая святых существа её было совершено надругательство, если в ней оскорблены были добрые чувства, которые порождают в женщине готовность к самопожертвованию, то и тщеславие её было задето. К тому же, когда она раздумывала обо всех этих вопросах, о различных побудительных причинах существования, примеры которых находим мы в жизни общественной, нравственной и физической, её душевные силы слабели среди самых противоречивых размышлений, и она уже ни в чём не могла разобраться. Порою, когда поднимался туман, она открывала окно, ни о чём не думая, вдыхала воздух, напоенный запахом влажной земли, и долго стояла неподвижно, с безумным видом, ибо горе оглушало её, и она не воспринимала ни красоты природы, ни прелести раздумья.