Рыцарь-монах ушел, породив в душе Коссы целый клубок вопросов, за разрешением которых следовало вновь обратиться к Евангелиям, в том числе и к тем, которые стали недостижимы сейчас.
Он еще мог принять утверждение о том, что Пилат был извергом, что Иосиф Аримафейский был богат и связан с Пилатом, но уже с трудом – о семье Спасителя, известия о которой, якобы, были устранены при Константине Великом, как «неудобные», о том, что именно Мария из Магдалы была женой Иисуса и родила от него, и только потом была очернена и названа блудницей…
Пусть она была! Пусть родила сына, и от нее, вернее, от сына ее, пошла, в поколениях, династия Меровингов. Но принять то, что казнь Иисуса была подстроенным обманом, что казни, по сути, и не было, не было ни воскресения, ни, следовательно, воплощения Спасителя, что все христианство в том виде, в каком оно существует, является обманом?
Косса думал, и даже обещанное ему в заключение Разговора рыцарем Сиона скорое освобождение и бегство, с возможностью вновь войти на папский престол в Авиньоне, уже не радовали его.
LII
Между тем, дело об освобождении Коссы шло своим порядком и приближалось к благополучному завершению. Хлопотали герцоги Лотарингский и Бургундский, хлопотали друзья Коссы, ободрившиеся после разгрома, не переставал давить архиепископ Майнцский, плело сеть своих интриг Сионское братство. Деятельно трудился Джованни Медичи, управитель банка Коссы, предложивший Людовигу Пфальцскому солидный выкуп из совместного с Коссою капитала и сейчас сговаривавшийся об окончательной цене. Пожелал вытащить Коссу из тюрьмы и сам новый папа, Мартин V, 16 мая 1418-го года покинувший Констанцу. Ехали неспешно, через Женеву и Милан, куда новый папа прибыл только 12 октября и уже отсюда затребовал, чтобы Коссу переправили из немецкой тюрьмы в итальянскую, в Мантую. Многие утверждали, что в немецкой тюрьме заключенного Коссу попросту отравят, как это уже было не раз.
Обо всем этом Бальтазар узнавал с опозданием от Имы, во время ее вынужденно редких посещений тюрьмы. Она не говорила ему при встречах ни о чем: ни о седине, ни об обрюзгших щеках, нездоровой припухлости в подглазьях, со страхом вглядываясь в этот лик, некогда победительно-красивый, а теперь с неизменным, по-собачьи жалким выражением померкших глаз, и ей хотелось прижать к своей груди эту дорогую седеющую голову, плакать над ним взахлеб, целовать и баюкать, словно ребенка. И чтобы весь этот длящийся и длящийся нескончаемый кошмар уже был позади! Пусть бы он снова изменял ей, любил женщин, падающих к его ногам, но воскрес, восстал, вновь начал глядеть победительно-гордо… Косса, Косса, что с тобой сделала тюрьма! Сам Бальтазар не видел в зеркале своего изменившегося лица, и – ко благу!
Изредка Коссу выводили гулять. Он вдыхал влажный воздух, упоительно чистый после уже привычной вони его камеры, вздрагивал, отвычно, от холода и угрюмо озирал высокие стены тюрьмы. Плелся тяжелыми старческими ногами и хотел лишь одного: чтобы его поскорее отвели назад, в камеру, и оставили одного, с книгами, которые ухитрялась передавать ему сердобольная Има. Жизнь была далеко, жизнь почти прошла, и ежели бы даже он смог убежать отсюда, то куда мог бы направить свой путь? В горах – Сигизмундовы заставы, до Майнца ему не добраться… Бежать в Богемию, где его ненавидят, считая главным виновником смерти Яна Гуса, и где его попросту забьют камнями тотчас, как признают… Во Францию, униженную и разгромленную, где идет нескончаемая война, к парижским богословам, осудившим его и способствовавшим его низложению?
Да и как мелко было все это, ежели рассмотреть констанцские дела в отдалении лет! И то, как он чванился и величался, требуя возвысить место свое среди соборных кресел… Возвысили! И даже судили его в той же палате, у подножия того самого возвышенного седалища. Ну и что? А кто и что его ждет на родине? На Искии, разгромленной Владиславом, доныне, верно, стоит неаполитанский гарнизон. Болонья его ненавидит, как ненавидела когда-то Бонтивольо, как ненавидела бы всякого, покусившегося на вольности знаменитого университетского города! Жизнь идет своею капризной стезей, и ему, потерявшему силы и власть, уже нет в ней ни места, ни цели.
Вздохнув, он опускается на свое жесткое ложе, кутая плечи в мех тяжелой немецкой шубы, открывает «Исповедь» Аврелия Августина Блаженного, которую перечитывает уже в третий раз, вновь и вновь изумляясь тому внешнему спокойствию, в котором протекала его жизнь, преподавателя риторики, трудно приходившего к христианству, с двумя-тремя друзьями, этим его младшим сотоварищем и женщиной, подарившей ему «незаконного» сына Адеодата, которого Августин, конечно, очень любил и горевал над ним, когда тот умер, не менее, чем над своею матерью, вечным ангелом-хранителем Аврелия Августина.
Augustinus Sanctus, 354–430 годы жизни, жизни, попавшей в относительно спокойный зазор поздней римской истории, во всяком случае той части этой жизни, которая отражена в его «Исповеди».
Да, и он в молодости, да и не только в молодости но и долгие годы спустя, был манихеем, и тяжко и трудно выбирался из трясины учения знаменитого перса, трясины, в которую его, Коссу, нынче собираются затянуть рыцари Сиона.
Бальтазара знобит. Он крепче запахивает шубу, мерзкую шубу, провонявшую тюрьмой и полную мерзейших насекомых, неведомо как проникших в его одинокую каменную келью.
– Как воззовут к Тому, в кого не уверовали? – вопрошал Августин на заре христианства, когда еще неясно было, что победит в мире: манихейство или культ Митры, или еще какая-нибудь восточная ересь из множества вер и суеверий, заполонивших Рим, уже потерявший своих старинных богов?
– Ищущие найдут Его. И нашедшие восхвалят Его.
«Взывает к Тебе, Господи, вера моя, которую дал Ты мне, которую вдохнул в меня через вочеловечившегося Сына Твоего, через служение исповедника Твоего.
Куда за пределы земли и неба уйти мне, чтобы оттуда пришел ко мне Господь мой, который сказал: «Небо и земля полны мною»?
У Тебя есть все. Ты отдаешь долги, ничего не теряя…»
Как часто проглядывал он, молодой и гордый, эти тяжелые слова, не понимая их, не ведая их тяжести!
Он рос, этот младенец Аврелий, а вокруг текла обычная налаженная жизнь, со школами риторов, обязательными античными схолиями, и юный Августин чурается греческой литературы, с трудом учит язык Гомера, сочиняет речь Юноны, обращенную к царю тевкров. Овладевает риторикой, чтобы самому, в свой черед, стать со временем наставником в риторской школе. Увлекается и отвлекается зрелищами, в шестнадцать лет, как он пишет сам про себя, «кипел в распутстве». Меж тем, едет из Тагаста в Мадавру, изучать литературу и ораторское искусство, затем – в Карфаген, где уже давно исчезла и самая память о пунах, и всюду простирался все тот же самый устроенный греко-римский мир.
Августин вспоминает, с осуждением, как юношей со сверстниками они, одной лишь выхвалы ради, ограбили грушевый сад.
И вот Августин прибывает в шумный, столичный, после провинциального Тагаста, Карфаген, и тут вот звучат его знаменитые слова: «Я еще не любил, но любя любовь, искал, кого полюбить». Увлекался театром, мечтал стать ритором на форуме, изучал Цицерона и философию. Рассказывает, как постепенно начинал понимать Библию, как учился смирению, постоянно подталкиваемый матерью к принятию христианства, а меж тем совращался к учению манихеев. Жил с любовницей, преподавал риторику, потерял друга, рано умершего, и удивлялся, что «живу, а его нет, и что живут другие». Осознавал закон неизбежной гибели всего живущего и от того начинал понимать первенство духовного: «Пусть плоть следует за тобой, а не ты за плотью». Сочинял нечто о красоте, то, что потом затерялось, ибо не хранил. И еще не понимал, как пишет сам, что зло – не субстанция и наш разум не есть высшее благо. А Бога представлял себе в манихейских терминах, как огромное светящееся тело.