Иван Федоров угрюмо глядел на писца, обмысливал. Вопросил:
– Бают, патриарх Антоний намерил низложить владыку Пимена?
– Не нам судить о том! – морщась, возразил Игнатий.
Иван встал. Бросив на ходу: «Прости, батько!» – резко вышел, хлопнувши дверью. Игнатий, покачав головой, снова взялся за перо. То, что узрел Иван Федоров в Кафе, было пребезобразно и несовместно с духовным званием. Но он давно уже приучил себя не мыслить вовсе о том, что не положено ему по месту и званию, закрывая глаза на мздоимство, жестокость и многие иные шкоды духовного главы русской церкви, ибо иначе служить при Пимене было нельзя.
Игнатьево непротивление злу не устраивало и не могло устроить Ивана. Проведя бессонную ночь, он порешил для себя ничего более не скрывать, а в Цареграде содеять все возможное для обличения Пимена, ежели тот сумеет и на этот раз вывернуться, подкупивши греков.
Пимен, однако, и сам не решился сразу приплыть в Царьград. Он предпочел послать туда троих ходоков: от себя – чернеца Михаила, от Михайлы Смоленского – летописца Игнатия, третьего чернеца посылал от себя архимандрит Сергий Азаков. Вместе с ними, как бы для сопровождения и обслуги, Пимен спавлял в Царьград и Ивана Федорова с его ратными, избавляясь от свидетелей своего кафинского безумства.
И вот они на потрепанном бурями русском струге минуют Риву, Устье и Фонар, и уже показался Великий город, и уже их встречают на лодках местные русичи с объятиями и поцелуями, чтобы назавтра, двадцать девятого июня, в праздник апостолов Петра и Павла, отвезти земляков в город Константина Равноапостольного, где должно было, как надеются многие, состояться наконец соборное решение, низлагающее Пимена с престола главы русской церкви.
Глава 18
Ездить верхом было трудней. Хозяйственные дела он почти целиком передоверил посельским и ключникам. Слава Богу, за прошедшие годы подобрались бояре и слуги, на коих можно было положиться в делах. Дмитрий лишь выслушивал доклады старшего ключника и посельских, кивал удоволенно или сопел, трудно склоняя большую голову на заплывшей шее, и кратко наказывал переделать то и иное. Сына Василия порою нарочито заставлял вникать в дела, мотаться по волосткам, считать дани-выходы, принимать кормы, что возами везли из деревень, строжить вотчинников-послужильцев, что обязаны были являться «людно, комонно и оружно» на смотры конного боярского войска, и, когда такое сотворялось, тяжело спускался по ступеням, тяжело влезал на смирного широкогрудого мерина, ехал, набычившись, вдоль строя ратных, молча удоволенно кивая в ответ на приветственные клики и перстатою рукавицей указывая на рысившего рядом сына: вот, мол, ваш господин!
Судные дела Дмитрий Иваныч тоже передал Василию и старейшим боярам. Тяжело было высиживать долгие часы в тронном креслице, выслушивая взаимные обвинения и покоры тяжущихся. После долгих служб в княжеском храме, что упорно выстаивал, невзирая на одышку и ломоту, ложился отдохнуть, но и лежать было тяжело, и князь подолгу сидел у себя в светелке, в верхней горнице княжеских теремов, откуда открывался широкий вид по-над верхами приречной стены на заречные луга и боры, синевшие в отдалении. Глядел сквозь желтоватые пластины слюды в далекие дали и думал. Думал обо всем: о детях и их несогласиях (тревожил нравный Юрко), о Евдокии, которой подходило вот-вот родить, о начале ежегодной весенней страды – кони, теряя зимнюю шерсть, ржали призывно, и ратаи ладили сохи, готовясь взорать затравеневшую пашню; думал о Пимене, уехавшем в Царьград, не послушавши его, князева, запрета. И тогда в душе подымалось тяжкое медленное раздражение на этого человека, спасенного им, великим князем Дмитрием, от глума и, быть может, петли и теперь, нынче, пренебрегшего его повелением… Думал об Орде, о непонятном, опасном своим стремительным своеволием Тохтамыше, о Нижнем Новгороде, который теперь, после смерти тестя, должен был принадлежать ему, Дмитрию, о литовских великих нестроениях, в коих был склонен по-прежнему обвинять болгарина Киприана, допустившего обращение Литвы в католичество (доигрались! докланялись!), предвидя новые пакости от союзных ратей Польши и Литвы; думал отстраненно о князьях ростовских и прочих, о великом князе Тверском, одоленном, но вызывавшем и поднесь смутную тревогу, о рязанском великом князе Олеге, с которым игумен Сергий заставил его помириться и, видно, оказался прав!
Думал, и все более и более, о мертвых, ушедших в тот мир прежде него, вновь и вновь вспоминая казненного Ивана Вельяминова – родича как-никак! – смерть коего лежала несмываемым пятном на его совести. Сейчас можно было признаться себе, что Ивану он завидовал и что, повернись по-другому события, проживи подолее батько Олексей да и сам Василь Василич не уйди из жизни, казни этой, быть может, удалось бы избежать, и тогда вместо Федора Свибла был бы при нем Иван Вельяминов. Властно вершил делами, быть может, и Москву бы отстоял от Тохтамышева нахождения! И… И вечно бы оттискивал на второе место его, князя Дмитрия, великого князя Владимирской земли! Нет, батько Олексей был прав, что уничтожил тысяцкое на Москве! И все же вот теперь, глядя в заречные дали, он, Дмитрий, казнит себя и не может не казнить за эту давнюю, утвержденную боярским синклитом гибель родича! Гибель не в бою, не на поле бранном, а под топором ката…
Евдокия входит, сторожко ступая, неся перед собою свое обширное чрево. Он берет ее за руку, сухую горячую руку зрелой женщины, медлит, прошает:
– Кого родишь?
– По приметам, да и так чую, отрок опять! – отвечает жена.
Он молчит, думает. Смутно проходит сторонняя, тотчас пугливо отогнанная мысль, что отрок этот может и не узреть своего родителя.
– Пущай крестным Василий! – говорит он, глядя в окно (не обидит молодшего брата!). – А крестной позовем… – Дмитрий медлит, и они оба с Евдокией проговаривают вместях одно и то же имя: – Марью Михайловну Вельяминову! – Дуня чует его мысли, и Дмитрий медленно улыбается, поднося ее руку к своим губам. – Донюшка моя, как и догадала!
Он не признается ей, что мысль о Марье Вельяминовой как крестной будущего сына пришла к нему после тяжких дум о загубленном Иване, сын коего сейчас находится в Твери, вычеркнутый из счета московской боярской господы, и так тому и быть, ибо вернуть сына казненного – значит возмутить всю боярскую Думу, а это он, ежели бы и захотел, не может содеять… Но хоть так, хоть этим выбором почтить память Василь Василича и показать всем, а паче роду Вельяминовых, что не одни Акинфичи у него в почете.
Евдокия садится рядом с ним в низкое раскладное креслице, сидит, широкая, тяжелая, все так же желанная и вся до последнего волоска родная, своя. У Дмитрия невесть с чего увлажняются очи, и одинокая слеза, скатываясь по опухшей щеке, запутывается в косматой бороде. Ежели бы не болесть! А так – какие там еще годы, сорок летов! Жить бы и жить! Может, и оклемаюсь, и выстану? Евдокия бережно, легчайшим касанием пальцев вытирает ему лицо, приникает губами к мужевой щеке, шепчет:
– Ладо мой!
Не она ли одна и есть главное богатство всей его жизни? Он трогает ее рукою, прикрывает глаза, чуя в сердце сладкую затихшую боль радости и удивительную, приходящую токмо с нею, с Дуней, тишину. Молчит…