Он потянулся повесить трубку и напоследок услышал: «Элитыеговидел?» Он натянул брюки, рубашку, те же, в которых ходил вчера, и, как был, босиком выскочил в палисадник. Так оно и есть — из-за поворота возникло видение: коричневая шляпа низко нахлобучена, зеленый пиджак топорщится горбом, рубашка рассупонена, галстук завязан так, что куцые концы стоят торчком, брюки падают складками на ботинки: черная шляпа прибавляла ему роста, он оказался ниже. Экипированный таким образом, он не шел, а семенил, шлемазл он и есть шлемазл. Обогнул поворот и при всей его чужеродности, а она витала в его бороде, сказывалась в движениях, на взгляд, он был свой. Чудак, пожалуй, но свой чудак. При виде Эли он не застонал, не заключил его в объятия. И все же, увидев его, остановился. Остановился и понес руку к шляпе. Хотел приложиться к тулье, но занес руку слишком высоко. И опустил — куда и следовало — на поля. Он мял, гнул поля и, наконец-то поприветствовав Эли, провел рукой по лицу, вмиг ощупал все черты — ни одной не пропустил. Его пальцы похлопали по глазам, пробежали по носу, обмахнули заросли на губе, затем укрылись в волосах, падавших на воротник. Эли понял его так: У меня есть лицо. По крайней мере, лицо у меня есть. Потом запустил руку в бороду, огладил ее, дойдя до груди, рука остановилась, стала чем-то вроде указки, глаза же, окатываемые потоками воды, тем временем вопрошали: А лицо, как оно вам, лицо можно оставить, как есть? И такой у них был взгляд, что, даже когда Эли отвернулся, они стояли перед ним. Оборотились пестиками его только-только распустившихся нарциссов, листьями его березы, лампочками в его каретном фонаре, собачьим пометом в его палисаднике — его глазами. Его собственными, не чьими-то еще. Он повернулся и ушел в дом, но, заглянув в щель между портьерой и оконной рамой, увидел, что зеленый костюм пропал из виду.
Телефон.
— Эли, это Шерли.
— Шерли, я его видел. — И повесил трубку.
Застыл — и долго сидел так. Солнце передвигалось от окна к окну. Пар от кофе пропитал дом. Зазвонил телефон, смолк и снова зазвонил. Приходили почтальон, посыльный из химчистки и из булочной, садовник, мороженщик, дама из Лиги женщин-избирательниц. Негритянка — она ратовала за какое-то странное движение, требующее пересмотра Акта о пищевых продуктах и лекарствах — барабанила в окна и в конце концов подсунула с полдюжины брошюрок под дверь черного хода. А Эли, так и не надев исподнего, все сидел во вчерашнем костюме. И не отзывался.
Учитывая, в каком он состоянии, просто удивительно, как до его слуха дошло, что у заднего хода что-то обрушилось. Он ушел было в кресло поглубже, но тут же брызнул туда, откуда послышался шум. У двери остановился — выждал. Ни звука — лишь шелестела мокрая листва на деревьях. За дверью, когда он в конце концов открыл ее, никого не оказалось. Он думал, что за ней стоит тот зеленый, в этой своей высоченной шляпе, загораживает дверной проем и только и ждет, чтобы впериться в него этими своими глазами. Но там никого не оказалось — лишь у ног Эли стояла коробка из «Бонвита», ее распирало — так туго она была набита. Веревкой ее не обвязали и крышка оттопыривалась.
Трус! Не мог он так поступить! Не мог!
Мысль эта до того обрадовала Эли, что ноги его удвоили скорость. Он метнулся, минуя недавно посаженную форзицию, через лужайку позади дома в надежде увидеть, как бородач мчит нагишом по дворам, перемахивая изгороди и заборы к себе, в свое прибежище. Груда бело-розовых камней вдали — Гарриет Надсон окрасила их накануне — ввела его в заблуждение. «Беги, — кричал он камням. — Ну, беги же…», но понял, что обознался, понял прежде всех, но, как он ни напрягал зрение, как ни изгибался, нигде не было видно трусовато удирающего мужчины примерно его габаритов с белой, белой, жутковато белой кожей (а уж тело у него, наверное, и вовсе белее белого!). Он, не спеша, вернулся к своей двери — его разбирало любопытство. И пока листва на деревьях посверкивала под легким ветерком, снял с коробки крышку. Поначалу он испытал шок — шок оттого, что свет тут же померк. Затмение — вот, что заключала в себе коробка. Однако вскоре стало видно, что чернота черноте рознь — и вот он уже различил лоснящуюся черноту подкладки, шершавую черноту брюк, тусклую черноту изношенных нитей и посредине — черный холм: шляпу. Он поднял коробку, внес в дом. Впервые в жизни он ощутил запах черноты — немного затхлый, немного кисловатый, немного застарелый, но ничего пагубного в нем не было. Так-то оно так, но все же он понес коробку на вытянутых руках и опустил ее на обеденный стол.
У них там, на горке, двадцать комнат, а они сваливают свое старье ко мне на порог! И что, спрашивается, мне с ним делать? Отдать благотворительным организациям? Да они не иначе как оттуда его и получили. Он поднял шляпу за поля, заглянул вовнутрь. Тулья гладкая, как яйцо, а поля только что не просвечивают. Но что делать со шляпой, если она у тебя в руках, как не надеть, и Эли водрузил шляпу на голову. Открыл дверь шкафа в холле, оглядел себя в большом зеркале. Под глазами мешки — не из-за шляпы ли? А может, он просто не выспался. Он опустил поля пониже, и они затенили рот. Теперь мешки под глазами распространились по всему лицу — стали лицом. Стоя перед зеркалом, он расстегнул рубашку, молнию на брюках и, сбросив одежду, разглядывал себя — каков он есть. Вид глупее-глупого — голый, а в шляпе, — но чего, собственно, он ожидал? В такой шляпе и подавно. Он вздохнул, но справиться с неодолимой слабостью, овладевшей его членами — а всё жуткий гнет чужой шляпы чужака, — не смог.
Он подошел к обеденному столу, вывалил коробку на стол: сюртук, брюки, нательная фуфайка (она пахла поядренее черноты). А под ними втиснутое между разношенными, стоптанными ботинками показалось что-то белое. Обшитая бахромой, застиранная шаль — исподнее, что ли? — лежала в самом низу, края мятые, кисточки закрутились. Эли вынул шаль, развесил. Для чего, спрашивается, она? Для тепла? Чтобы поддевать под нижнее белье, если заложит грудь? Он поднес шаль к носу, но от нее не пахло ни растираньями, ни горчичниками. Это что-то особое, какая-то особая еврейская штука. Особая еда, особый язык, особые молитвы, отчего бы в таком случае и не особый БВД?
[95]
До того боялся, что может поддаться искушению и вернуться к традиционному костюму — так развивалась мысль Эли, — что принес в Вудентон и схоронил здесь всё-всё, включая особое исподнее. Так Эли истолковал коробку с одеждой. Бородач говорил: «Вот, я сдаюсь. И искушению не поддамся — я исключил эту возможность. Мы капитулируем». И так Эли это и истолковывал до тех пор, пока не обнаружил, что успел — сам не помнил, как — накинуть белый бахромчатый капитулянтский флаг на шляпу и почувствовал, что тот прильнул к его груди. И сейчас, глядя на себя в зеркало, он вдруг перестал понимать, кто кого искусил и кто кого на что подвиг. Почему бородач оставил свою одежду? И бородач ли ее оставил? Ну а если не он, то кто? И зачем? Но, Эли, да ты что, в век науки такого не бывает. Даже паршивых свиней, и тех пользуют лекарствами…
* * *
Невзирая на то, кто кого искусил и к чему все это ведет, не говоря уж о том, с чего все началось, чуть спустя Эли уже стоял с ног до головы — если не считать самой малости белого — в черном перед большим зеркалом. Брюки пришлось немного приспустить: иначе были бы видны голые лодыжки. Бородач, он что, обходился без носков? Или упустил их из виду? Загадка разрешилась, когда Эли, собравшись с духом, обследовал брючные карманы. Он опасался, что стоит сунуться туда и напорешься на какую-то осклизлую гадость, тем не менее, храбро опустил руки в карманы и извлек из каждого по носку защитного цвета. Натягивая носки, он сочинил им историю: эти носки в 1945-м подарил бородачу американский солдат. Вдобавок ко всему, чего бородач лишился с 1938-го по 1945-й, он лишился еще и носков. И не так оттого, что тот лишился носков, как оттого, что он еще и вынужден был принять эти носки в подарок, Эли чуть не заплакал. Чтобы успокоиться, он вышел на задний ход, постоял — смотрел на лужайку.