— Как насчет того, чтобы поставить музыку? — спрашиваю я у Клэр.
— Нового Баха.
То есть сонатные трио. Мы слушаем их всю неделю. На прошлой неделе это был квартет Моцарта, а еще неделей раньше — концерт для виолончели Элгара.
[48]
Мы просто вновь и вновь ставим одну и ту же пластинку, пока не надоест. Выходя из дому или возвращаясь домой, слышишь одну и ту же мелодию, нашим приходам и уходам как будто аккомпанирующую. А на самом деле аккомпанирующую нашему благополучию. И, разумеется, мы слушаем только самую лучшую музыку.
Под благовидным предлогом я поднимаюсь из-за стола, прежде чем произойдет что-нибудь непоправимое.
Проигрыватель с динамиками находится в гостиной; он принадлежит Клэр, она привезла сюда эту стереосистему на заднем сиденье. Да и большая часть пластинок тоже ее. Как и занавески на окнах (она сама их сшила), как и чехол, который она изготовила для потрепанного дивана; две фарфоровые собачки у очага тоже принадлежат ей, причем одна из них еще бабушкина и преподнесена Клэр на двадцатипятилетие. Маленькой девочкой Клэр по дороге из школы забегала к бабушке попить чайку с тостами и поиграть на пианино и, таким образом собравшись с силами и набравшись храбрости, возвращалась на поле брани, каким только и был ее родной дом. На аборт она решилась сама. Чтобы не возлагать на меня ответственность?
Чтобы я мог жениться на ней ради нее самой, а вовсе не «по залету»? Но разве бремя ответственности так чудовищно? Почему она не сказала мне о том, что залетела? Разве не наступает момент истины, когда тебе приходится принять бремя, когда ты склоняешься перед ним (но еще не под ним), и не только склоняешься, но и приветствуешь его? Склоняешься и приветствуешь, как склонялся ты когда-то перед наслаждением, перед страстью, перед приключениями? И вот момент истины: бремя становится наслаждением, а не наслаждение — бременем…
Самая лучшая музыка начинается. Я возвращаюсь на веранду уже не таким бледным, каким ее покинул. Сажусь за стол, пригубливаю вино. Да, бокал я уже могу и поднять, и поставить на место. Я могу сосредоточиться на какой-нибудь другой теме. И лучше всего именно так и сделать.
— Мистер Барбатник, — говорю я, — папа рассказывал, что вы прошли через концентрационные лагеря. Как вам удалось выжить? Если, конечно, вы не сочтете такой вопрос неуместным.
— Профессор, позвольте мне, прежде всего, выразить вам искреннюю признательность за трогательное гостеприимство по отношению к совершенно незнакомому человеку. Для меня нынешние часы, проводимые с вами, — самые счастливые за долгие годы. Пожалуй, я даже успел забыть, какую радость может доставить общение с другими людьми. Я благодарю вас. Я благодарю своего недавно обретенного дорогого друга, вашего отца. Это был воистину чудесный день, и, мисс Овингтон…
— Просто Клэр!
— И Клэр, вы такая замечательная, даже если отвлечься от вашей красоты и молодости. И… и весь этот день мне хотелось высказать, как я вам благодарен за все, что вы делаете во благо ближнего.
Двое старичков уселись по обеим сторонам от Клэр, ее любовник выбрал место прямо напротив; со всей нежностью, которую ему удалось наскрести по сусекам, он любуется пышностью ее полного соков тела, миниатюрностью ее личика, чуть ли не теряющегося за вазочкой с астрами, которые он сам же и нарвал ей на утренней прогулке; со всей любовью, к которой он себя принуждает голосом разума, он глядит во все глаза на эту благоухающую особь женского пола, находящуюся сейчас в расцвете: вот она подает руку своему робкому пожилому гостю, а тот хватает ее, стискивает и, позабыв отпустить, впервые за время нашего недолгого знакомства начинает говорить легко и уверенно; наконец-то он и впрямь чувствует себя как дома (что она и задумывала, к чему подводила его шаг за шагом). И посреди всего этого любовник, честно говоря, чувствует себя в своей тарелке куда более, чем когда бы то ни было раньше, вот я каков, и вот каковы они, и это всё семья, это дом, это счастье… И вместе с тем он продолжает внушать себе, будто некая сила, необоримая, как гравитация, выталкивает его отсюда, и это, кстати, тоже вполне соответствует действительности. Как будто он и сам превратился в яблоко, сорвавшееся с ветки и все стремительнее летящее наземь, или, вернее, это сама земля все стремительнее мчится навстречу ему.
Но вместо того чтобы, заплакав, пожаловаться — то ли на родном языке, то ли на родовом, то ли на каком-нибудь древнем полузверином наречии, — вместо того чтобы прокричать: «Не бросайте меня! Не уходите! Мне вас отчаянно будет недоставать! Это мгновение и мы четверо — вот как оно должно быть на самом деле!», он подцепляет чайной ложкой последний комочек заварного крема и готовится выслушать горестную историю выживания, на которую сам же и напросился.
— Раз было начало, — произносит Барбатник, — значит, должен быть и конец. Мне хочется дожить до того дня, когда вся эта мерзость закончится. Вот что я твердил себе днем и ночью, твердил чуть ли не ежечасно.
— Но как вам удалось избежать газовой камеры?
А как вам удалось попасть сюда, к нам? Как получилось, что здесь находится Клэр? Почему не Элен, почему не наш с ней общий ребенок? Почему нет с нами моей мамы? А через десять лет… с кем я окажусь через десять лет? С кем заведу бурный роман, когда мне исполнится сорок пять? А когда стукнут все пятьдесят? Неужели я на всю жизнь так и останусь волком-одиночкой, оплакивающим собственную безысходную участь? Нет, я не смогу! И не стану!
— Ну, всех до последнего человека они бы уничтожить все равно не сумели, — поясняет Барбатник. — Это я понимал. Кто-нибудь непременно выживет, пусть хотя бы один-единственный человек. Значит, говорил я себе, этим одним-единственным человеком нужно оказаться мне. Меня послали на угольные шахты, и там я и работал. С поляками. Я был молод, я был силен. И вкалывал так, словно это была моя собственная шахта, словно мой родной отец оставил мне ее по наследству. Я внушал себе, что не просто вкалываю, внушал, что мне это нравится. Я внушал себе, что у меня есть ребенок и сейчас я работаю на него. Каждый день я внушал себе что-нибудь, только бы дотянуть до тьмы, а потом — до рассвета. Так вот я и выжил. И только когда русские перешли в стремительное наступление, немцы выгнали нас из бараков и куда-то погнали. Началось это в три часа ночи и продолжалось долгими сутками; я потерял счет дням, я перестал понимать, где нахожусь и куда меня гонят. А наш этап все длился и длился, и люди падали замертво, и весь наш путь был усеян мертвыми телами, но, разумеется, я вновь и вновь внушал себе, что, если суждено выжить хотя бы одному человеку, то этим человеком непременно буду я. Но начиная с какого-то времени я осознал, что даже если и дойду вместе с немногими другими до пункта назначения, то там нас всех все равно расстреляют. Поэтому, пройдя по этапу уже несколько недель, я с него сбежал. Я прятался в лесу, по ночам выходил оттуда, и немецкие крестьяне меня кормили. Да, именно так, — произносит он, глядя при свете свечей прямо перед собой на свою широкую, как лопата, и тяжелую, как лом, руку, пальцы которой переплелись с тонкими и красивыми пальчиками узкокостной Клэр. — Немец, взятый в отдельности, он, знаете ли, сам по себе не плох. Но стоит трем немцам сойтись в одной комнате, и начинается светопреставление.