— Спасибо вам за этот маленький урок изящной словесности. Но объясните мне, мистер Кипеш, вас и впрямь поразило то, что случилось с ней, — либо то, что вы будто бы с ней сделали, — или же это просто попытка доказать всем и каждому, что вы человек чувствительный и совестливый? Если верно последнее, то, пожалуйста, не переигрывайте. Потому что та Элен, которую вы описываете, была просто обречена раньше или позже угодить за решетку. И такой она стала задолго до встречи с вами. Судя по вашим же словам, именно поэтому она и бросилась к вам на шею — в надежде, что вы спасете ее от тюрьмы или иного, столь же неизбежного унижения. И вам это прекрасно известно — точно так же, как мне.
Но что бы он мне ни втолковывал, как бы на меня ни рычал, сколько бы меня ни высмеивал, какие бы чары ни пускал в ход с целью помочь мне оставить позади и брак, и развод, я по-прежнему (верит в это мой психоаналитик или нет) не способен выработать полный иммунитет к раскаянию и угрызениям совести, особенно когда моего слуха достигают известия о недугах, превращающих былую Западную Принцессу Всего Востока в страшную ведьму. Я узнаю об изнурительном воспалении слизистой оболочки носа, от которого не помогают никакие снадобья и которое заставляет Элен едва ли не круглосуточно утыкаться носом в платок — теми самыми ноздрями, что так чувственно раздуваются, когда она достигает оргазма. Я узнаю о странном кожном заболевании — сыпи на пальцах, на ее шаловливых пальчиках («Нравится тебе это?.. А это?.. Ах, да я и сама чувствую, что нравится!») и на прелестных пышных губах («Что первым привлекает внимание на женском лице — глаза или рот? Мне бы хотелось, чтобы первым ты заметил мой рот!»). Но плоть берет реванш не только над Элен (берет реванш, налагает на себя епитимью, впадает в уныние, ветшает — на ваш выбор). Практически прекратив есть, я со времени развода уверенно вхожу в вес петуха и второй раз в жизни утрачиваю потенцию, отныне отказывающую мне даже в такой скромной радости, как самоудовлетворение.
— Не надо было мне возвращаться из Европы, — говорю я Клингеру, который по моему настоянию выписывает мне антидепрессант, пусть и помогающий подняться на ноги с утра, но зато вводящий меня на весь остаток дня в смутное межеумочное состояние обитателя иных миров, что прибыл на Землю в капсуле и с грустью созерцает непреодолимую пропасть между ним и процветающим человечеством. — Надо было мне дойти до конца и стать сутенером Биргитты. Тогда я был бы куда более счастливым и здоровым членом общества. А кто-нибудь другой преподносил бы студентам шедевры мировой литературы, трактующие тему резиньяции и рефлексии.
— Вот как? Лучше быть сутенером, чем заместителем заведующего кафедрой?
— Можно сказать и так.
— Что ж, кому что по вкусу.
— Во мне есть что-то, против чего я бунтую, — говорю я в приступе безнадежности. — Против чего я взбунтовался прежде, чем понял, что оно существует, или прежде, чем его породил… Но я затоптал это нечто до смерти… Я его убил, я его уничтожил на раз! А спрашивается, зачем? Спрашивается, зачем мне вообще понадобилось убийство?
В ближайшие вслед за этим разговором недели я — в перерывах между телефонными звонками — пытаюсь изложить и систематизировать историю безымянного нечто, которое, пребывая в состоянии безнадежности и апатии, полагаю раз и навсегда «уничтоженным». Теперь я подолгу разглагольствую не только об Элен, но и о Биргитте. Забираясь глубоко в прошлое, я дохожу до Луи Елинека и даже до Эрби Братаски, говорю о том, что каждый из них (или каждая) для меня значил, как он меня очаровывал и вместе с тем отталкивал, и о том, как я с ними со всеми, с каждым в свой черед, разобрался.
— Портретная галерея ваших варваров, — так охарактеризовал их однажды Клингер, то ли на двадцатом, то ли на тридцатом сеансе. — Аморальность, — продолжил он, — вас прямо-таки очаровывает.
— Не меня одного. А как насчет автора «Макбета» или «Преступления и наказания»? Прошу прощения, доктор, за то, что затрагиваю область литературы.
— Да все в порядке. Я здесь и не такого наслушался. Я привык.
— Однако, наверное, не стоило бы прибегать к аналогиям из сферы моей профессиональной деятельности. Это противоречит вашему «внутреннему распорядку», не правда ли? Но я всего — навсего хотел подчеркнуть, что так называемая аморальность уже давным-давно тревожит умы не чета моему. И почему, собственно, «аморальность»? Почему не назвать ее «этической независимостью»? Это было бы, как минимум, ничуть не менее корректно.
— Мне хотелось привлечь ваше внимание к тому, что всех этих людей никак нельзя назвать целиком и полностью безобидными.
— Но целиком и полностью безобидными люди бывают разве что в изоляции, или я ошибаюсь?
— С другой стороны, не следует недооценивать душевные терзания, вечную неуверенность и опять-таки изоляцию, не говоря уж о многом другом, столь же неприятном, как имманентные признаки этической независимости такого рода. Поглядите-ка на вашу Элен!
— А вы поглядите на меня!
— Но я только тем и занят. Я на вас гляжу. И все равно мне кажется, что ей сейчас хуже, чем вам. По меньшей мере, вы не сложили все яйца в одну корзину.
— Но у меня не встает, доктор Клингер! И улыбки мне из себя не выдавить, если уж на то пошло!
И тут в очередной раз звонит телефон.
Не в силах уцепиться за что-то, к чему-то прибиться, в чем-то найти опору, я плыву и плыву по течению, барахтаюсь, порой с путающей скоростью идя ко дну; безостановочно препираясь с живым воплощением банального здравого смысла, ссорясь и споря с ним о том, что уничтожило мой брак (и что его обусловило), я вступаю в оппозицию с самим собой всегдашним и излагаю психоаналитику вздорные доводы Элен, тогда как он возражает мне моими же словами.
Каждую зиму мои родители на три-четыре дня приезжают в Нью-Йорк повидаться с родней, с друзьями и самыми любимыми летними постояльцами. В былые времена мы всей семьей останавливались на Вест-Энд-авеню, у младшего брата моего отца, преуспевающего владельца кошерного гастронома по имени Ларри и его жены Сильвии, подлинной Бенвенуто Челлини яблочного штруделя и моей самой любимой тети в те детские годы. Пока мне не исполнилось четырнадцать, меня, к моему изумлению и удовольствию, укладывали на ночь в одной комнате с кузиной Лоррейн. Спать в одной комнате и чуть ли не в одной постели с девочкой (которая уже начала превращаться в девушку), ужинать в ресторане Московица и Люповица (тамошнюю кухню мой отец признавал почти такой же безукоризненной, как в «Венгерском Пале-Рояле»), дожидаться морозца, чтобы отправиться на «Ледяную феерию», а там, расположившись на монументальном сиденье обтянутого бархатом кресла, потягивать какао в компании роскошно одетых торговцев недвижимостью и оптовиков, которых летом мне доводилось видеть исключительно в рубашках с короткими рукавами и не просохших после купания плавках и которых отец именовал Королем Яблок (или Селедки, или Пижам); все так или иначе связанное с этими приездами в Нью-Йорк таило для меня неизъяснимое очарование, и, должно быть, от чрезмерного волнения я на обратном пути неизменно простужался, так что по возвращении домой меня дня на два — на три укладывали в постель. И каждый раз перед самым отбытием я обиженно говорил: «А к Эрби мы так и не заглянули!», в ответ на что мама — опять-таки в обязательном порядке — интересовалась: «А что, летом нам его мало? И нужно ради него делать такой крюк в Бруклин?», и тут муж отвечал ей: «Дорогая моя, да он тебя просто поддразнивает!» — и украдкой показывал мне кулак, как будто за одно упоминание о мастере художественного пердежа в присутствии матери я заслуживал хорошей затрещины.