Итак, мы встретились однажды в весенний полдень семьдесят первого года на многолюдной Брод-стрит на полпути между моим и его местом работы. Я его узнал, несмотря на маскирующие усы и на то, что его черные некогда волосы уже не были подстрижены по-военному, а поднимались над головой белыми зарослями (усы тоже были седые). И, разумеется, в помине не было той спортивной косолапой походки. Отчетливые в прошлом лицевые плоскости расплылись из-за веса, который он набрал, и он производил далеко не то сильное впечатление, что в былые времена, когда его голова, обтянутая смуглой кожей, казалась вышедшей из-под станка, сработанной по лекалам, требовавшим самой строгой прямолинейности. Тогда это была голова молодого человека, без смущения утверждающего себя. Теперь то первоначальное лицо было погребено под другим, более пухлым лицом — такое люди нередко видят, когда с грустным смирением смотрят в зеркало на свое стареющее "я". Ни следа не осталось от того компактно сложенного, мускулистого атлета: мускулы растаяли, компактность потучнела. Он был теперь дородным, и только.
Мне в том году исполнилось тридцать девять, я невысок, тоже полный, ношу бороду, и уже тогда я мало чем походил на хрупкого мальчика, каким был. Однажды, идя по улице, я понял, кого вижу, и так взволновался, что закричал ему вслед: — Мистер Кантор! Мистер Кантор! Я Арнольд Месников. Со спортплощадки на Чанселлор-авеню! Алан Майклз был моим лучшим другом. Мы в школе сидели рядом.
Хотя я никогда не забывал Алана, я много лет не произносил вслух имени этого мальчика, умершего в те годы, когда список величайших угроз человечеству выглядел так: война, атомная бомба, полиомиелит.
После этой первой эмоциональной встречи на улице мы стали раз в неделю вместе проводить перерыв на ланч в закусочной поблизости, и там-то я и услышал его историю. Я оказался первым, кому он рассказал ее всю от начала до конца; становясь с каждой неделей все более откровенным, он, думаю, не утаил от меня ничего важного. Я слушал внимательно, как только мог, стараясь ничего не упустить из того, что лежало у него на душе большую часть жизни и для чего он теперь подыскивал слова. Давать выход тому, что вскоре полилось из него неостановимо, неподконтрольно, не было ему, казалось, ни приятно, ни неприятно: не облегчение, не лечение, а, скорее, печальный визит изгнанника на безвозвратно утраченную родину, в любимые края юности, ставшие ареной его краха. Тогда — на пришкольной площадке — мы с ним не были особенно близки: я был неважным спортсменом, застенчивым, тихим мальчиком хрупкого сложения. Но то, что я был среди ребят, приходивших тем ужасным летом к нему на спортплощадку, и что я был лучшим другом его тогдашнего любимца, и что я, подобно Алану и ему самому, заболел полио, — все это вызвало его на безжалостную к самому себе откровенность, временами поражавшую меня — слушателя, которого он взрослым до нашей недавней встречи не знал и который сейчас внушал ему такое же доверие, какое мы, мальчики, некогда испытывали к нему.
В целом он, говоря о том, о чем молчал долгие годы, производил впечатление безнадежного неудачника: мало того, что болезнь искалечила его физически, его еще и деморализовал неослабевающий стыд. Он был диаметрально противоположен президенту Рузвельту, который стал для страны эталоном человека, перенесшего полио: недуг привел Бакки не к триумфальной победе, а к поражению. Паралич и все его последствия непоправимо подорвали его мужскую уверенность в себе, и он напрочь отгородился от этой стороны жизни. По существу, Бакки стал считать себя бесполым, этаким "холостым патроном" — тяжелая самооценка для молодого человека, ставшего взрослым в эпоху общенациональных страданий и борьбы, когда в мужчине прежде всего хотели видеть мужчину, несгибаемого защитника родины и домашнего очага. Услышав от меня, что я женат и у меня двое детей, он заметил, что после паралича у него никогда не хватало пороху начать встречаться с кем-либо, не говоря уже о женитьбе. Свою высохшую руку и высохшую ногу он никому не мог показать, кроме врача и бабушки, когда она была жива. Каждое воскресенье она неукоснительно приезжала к нему на поезде из Ньюарка все четырнадцать месяцев, что он лежал в Институте сестры Кении. Когда он выписался, она самоотверженно ухаживала за ним, несмотря на боли в груди, которые оказались симптомом серьезной сердечной болезни.
Теперь ее уже давно не было на свете, но, пока его часть города не оказалась в гуще ньюаркских волнений шестьдесят седьмого года, когда дом на его улице был сожжен дотла и с ближайшей крыши велась стрельба, он так и жил все в той же маленькой съемной квартирке в двенадцатиквартирном доме без лифта на Баркли-стрит близ Эйвон-авеню. Ему надо было подниматься к себе по наружной лестнице (по которой он когда-то любил прыгать через три ступеньки), и он с большим трудом летом и зимой, как бы ни было порой скользко от намерзшего льда, взбирался на третий этаж — в квартиру, где в прошлом любовь к нему бабушки не имела границ и где ее неизменно добрый, матерински-ласковый голос легче всего было вспоминать. Хотя — и даже поскольку — в его жизни не осталось никого из тех, с кем его в былые годы связывала любовь, перед его внутренним взором легко и зачастую непроизвольно, особенно когда он поднимался после рабочего дня по этим ступеням, возникал отчетливый образ бабушки, вставшей на колени, чтобы оттереть лестницу жесткой щеткой, которую она окунала в ведро с мыльной водой, или стряпающей на угольной плите еду для их маленького семейства. Это был максимум душевной связи с женщинами, какая у него сохранялась.
И ни разу, ни разу с июля сорок четвертого, когда он уехал в лагерь Индиан-Хилл, он не возвращался в Уикуэйик, не приходил ни в спортзал школы на Чанселлор-авеню, где он преподавал, ни на школьную спортплощадку.
— Почему? — спросил я.
— А зачем мне было приходить? Я был "тифозной Мэри"
[5]
этой площадки. Я принес туда полио. И в Индиан-Хилл тоже.
Его твердое представление о том, какую роль он сыграл во время вспышки инфекции, поразило меня. Я никак не мог ожидать такой суровости к себе.
— Почему вы так думаете? Доказательств нет, да их и быть не может.
— Потому что нет и не может быть доказательств противного, — ответил он, не глядя на меня, как он почти всегда разговаривал во время наших встреч за ланчем: смотрел либо куда — то вдаль мимо моего лица, либо в свою тарелку Судя по всему, не хотел, чтобы я — и, вероятно, кто-либо вообще — испытующе вглядывался ему в глаза.
— Вы переболели полио, — сказал я. — Переболели, как я и все остальные, кому не повезло — кто заразился за одиннадцать лет до изобретения вакцины. Феноменальный прогресс медицины в двадцатом веке оказался недостаточно быстрым для нас. Теперь дети проводят лето беззаботно и радостно, как и следует. Страх перед полио исчез совершенно. Никто больше не беззащитен перед ним, как были мы. А если вернуться к вашему случаю, скорее уж вы заразились от Дональда Каплоу, чем он от вас.
— А Шейла, одна из двойняшек Стайнбергов, — от кого она тогда заразилась? Нет, послушайте, поздно все это перепахивать, — сказал он вопреки логике, перепахав в наших разговорах если не все, то многое. — Что сделано, то сделано. Что я совершил, то совершил. Чего у меня нет, без того я обхожусь.