— Эдит, — сказал он, — мы это знаем. Эдит, то, что ты говоришь, всем и так известно.
— Пусть она говорит, папа, — вмешалась Мерил.
— Но кому от этого будет легче? — спросил мистер Беккерман — Повторять по кругу одно и то же.
— Будет легче, — сказала девушка. — Ей самой будет легче.
— Спасибо тебе, солнышко, — промолвила миссис Беккерман.
Все стекла в машине были опущены, но мистеру Кантору казалось, что он не в костюм одет, а завернут в одеяло. Кортеж доехал до парка, повернул направо на Элизабет-авеню, затем через Хиллсаид и путепровод над железной дорогой двинулся в Элизабет, и мистеру Кантору очень хотелось, чтобы они побыстрей уже добрались бы до кладбища. Ему казалось, что если Алан долго пробудет в этом раскаленном, как духовой шкаф, ящике, то ящик каким-то образом вспыхнет и взорвется, словно в нем лежит ручная граната, и останки мальчика разлетятся по катафалку и по всей улице.
Почему полио наносит удар только летом? Стоя на кладбище с не покрытой ничем, кроме ермолки, головой, он невольно задавался вопросом, не вызывается ли полиомиелит самим этим летним солнцем. В полдень, паля во всю отвесную мощь, оно, казалось, было вполне способно искалечить, убить, имело куда больше оснований считаться причиной недуга и смерти, чем крохотный микробик в хот-доге.
Могила для Алана была вырыта заранее. Это была вторая разверстая могила, какую мистер Кантор видел в жизни, вторая после могилы деда, умершего три года назад — незадолго до начала войны. В тот день его главной заботой была бабушка — он неотлучно был с ней рядом в продолжение всего погребального ритуала, был наготове на случай, если у нее ослабеют ноги. В дальнейшем он, проводя с ней дома все вечера, потом потихоньку выводя ее раз в неделю в кино и поесть фруктового мороженого, был так к ней внимателен, так поглощен ее нуждами, что отнюдь не сразу у него появилось время поразмыслить о своей личной утрате. Но сейчас, когда в землю опускали гроб Алана, когда миссис Майклз, бросившись к могиле, закричала: "Нет! Не надо моего мальчика!" — смерть дала ему о себе знать с не меньшей силой, чем солнце, безжалостно лупившее его через ермолку по голове.
Вторя раввину, совершавшему погребальное богослужение, люди хором восхваляли всемогущество Господа, восхваляли безудержно, сверх всякой меры — того самого Господа, который позволил, чтобы всё, включая детей, было подвержено смерти. Между кончиной Алана Майклза и общим чтением кадиша — молитвы, прославляющей Бога, у родных Алана было примерно двадцать четыре часа, чтобы ненавидеть и проклинать Бога за несчастье, которое Он им послал. Хотя, конечно, им и в голову не пришло бы так откликнуться на смерть мальчика — и уж точно не пришло бы без боязни навлечь на себя Господень гнев, подтолкнуть Его к тому, чтобы вслед за младшим забрать у них Ларри и Ленни.
Но то, что вряд ли могло прийти в голову несчастным Майклзам, было доступно мистеру Кантору. Когда умер его дед, он не дерзнул, конечно, упрекнуть Бога за кончину старого человека, прожившего свой срок. Но как быть с Аланом, погибшим от полио в двенадцать лет? Как быть с самим существованием этой болезни? Как можно извинять — и тем более славить — высшее существо перед лицом такой зверской жестокости? Куда менее возмутительным было бы в глазах мистера Кантора поведение собравшихся, объяви они себя солнцепоклонниками, чадами вечно неизменного солнечного божества, пустись они, по пламенному обычаю древних языческих народов нашего Западного полушария, в ритуальный солнечный пляс вокруг могилы мальчика… да, лучше уж так, лучше обожествлять и умиротворять жгучие, непреломленные лучи Великого Отца, чем склонять голову перед незримым Всемогущим, какие бы злодеяния Ему ни было угодно совершить. Намного лучше восславлять незаместимый источник энергии, поддерживавший наше существование с самого начала, намного лучше воздавать в молитве хвалу нашей осязаемой ежедневной встрече с вездесущим золотым оком, обособленным среди небесной голубизны, светилом, которое запросто может сжечь Землю дотла, — намного лучше, чем глотать официальную ложь о благости Бога, чем раболепствовать перед хладнокровным детоубийцей. Лучше для достоинства человека, лучше для гуманности человека, лучше для его ценности в общем и целом, не говоря уже о его повседневных представлениях обо всем, что, черт возьми, тут у нас делается.
…Иеэй шмэй рабо мэворах лэолам. улэолмэй олмайо. Да будет великое Имя Его благословенно вечно, во веки веков!
Иисборэйх вэйиштабах вэйиспоэир вэйисрэймом вэйиснасэй…
Да будет благословляемо, и восхваляемо, и прославляемо, и возвеличиваемо, и превозносимо… …вэйисадор вэйисалэ вэйисалол шмэй дэкудшо… …и почитаемо, и величаемо, и воспеваемо Имя Святого Творца… …брих у…
…благословен Он…
Четырехкратно на протяжении молитвы у могилы мальчика община хором восклицала: Омэйн! Аминь!
Только когда погребальный кортеж, оставив позади лес могильных плит, выезжал из кладбищенских ворот на Макклеллан-стрит, ему вдруг вспомнились его детские посещения еврейского кладбища на Гроув-стрит, где лежала мать, а теперь и дедушка, где в свое время похоронят и его бабушку, и его самого. Каждый год, в мае, на мамин день рождения, дед с бабушкой водили его, еще ребенка, к ней на могилу, хотя он с самого первого раза не верил, не мог поверить, что она там погребена. Стоя между скорбящими дедом и бабкой, он неизменно чувствовал, что подыгрывает им в некой игре, — да и вообще он нигде, как на кладбище, так сильно не ощущал, что никакой матери у него даже и не было, что это всё выдумка. Тем не менее, пусть он и знал, что эти ежегодные посещения — самое странное, чего от него когда-либо хотели, не было случая, чтобы он отказался пойти. Раз иначе нельзя быть хорошим сыном матери, напрочь отсутствующей в твоих воспоминаниях, — значит, надо идти на кладбище, каким бы пустым притворством это ни представлялось.
Всякий раз, когда он у могилы пытался вызвать в себе подобающую случаю мысль, на ум приходил бабушкин рассказ о маме и рыбах. Именно этот из ее рассказов — обычных назидательных историй о том, как хорошо Дорис училась в школе, как охотно помогала по дому, как любила в детстве сидеть в магазине за кассовым аппаратом и выбивать чеки (в точности как он, когда был маленький), — запал ему в память. Событие, оставившее такой след, произошло весенним днем задолго до ее смерти и его рождения, когда, готовясь к Пасхе, бабушка пошла в рыбный магазин на Эйвон-авеню, выбрала там в большом аквариуме двух живых карпов, принесла их домой в ведре и выпустила в железную ванну, где семья мылась. В ней они должны были плавать, пока не придет время отрубить им головы и хвосты, почистить и приготовить из них фаршированную рыбу. Будущей маме мистера Кантора было тогда пять лет, она вприпрыжку прибежала домой из детского сада, увидела карпов и, быстро раздевшись, залезла в ванну поиграть с ними. Там-то и застала ее бабушка мистера Кантора, когда пришла из лавки покормить дочку. Дедушке они ни сразу, ни потом ничего не сказали, боясь, что он накажет ребенка. И даже когда бабушка рассказала про случай с рыбами внуку (он сам тогда ходил в детский сад), она велела ему держать историю в секрете, чтобы не расстраивать деда, который в первые годы после смерти горячо любимой дочери, отгоняя муки утраты, никогда о ней не говорил.