— Чего доброго, Луи, — говорит Лес по дороге домой, точно пьяный от того, что восстал из могилы, — чего доброго, Луи, ты теперь потребуешь, чтобы мне нравилось!
Но теперь на очереди Стена. Он должен будет прочесть там имя Кенни. Не может он этого. Однажды он прочел имя Кенни в книге, которая лежит в ветеранском управлении. После этого ему неделю было худо. На большее он не способен. Но и думать ни о чем другом тоже не способен. Кенни, лежащий рядом с оторванной головой. День и ночь одно и то же — почему Кенни, почему Чип, почему Бадди, почему они, а не я? Иногда он думает — им повезло. Для них все уже кончено. Нет, дудки, фиг он поедет к этой Стене. Сдалась она ему. Ни в жизнь. Ни сил, ни охоты. Нет — и точка.
Станцуй для меня.
Уже около полугода они вместе, и вот однажды вечером он говорит: „А теперь станцуй для меня“ и ставит у себя в спальне компакт-диск — „Тот, кого я люблю“, аранжировка Арти Шоу, партия трубы — Рой Элдридж. Станцуй для меня, говорит он, разжимая туго обхватившие ее руки и показывая на пол у изножья кровати. Без малейшего замешательства она встает оттуда, где вдыхала этот запах, запах раздетого Коулмена, запах загорелой кожи, — оттуда, где она лежала, глубоко угнездившись, зарыв лицо в его голый бок, ощущая на языке вкус его спермы, положив ладонь на курчавую маслянистую заросль пониже его живота, — и, ощущая прикованный к себе острый взгляд его зеленых глаз, окаймленных длинными темными ресницами, не взгляд истощенного старика на грани обморока, а взгляд человека, прильнувшего к оконному стеклу, танцует — не кокетливо, не как Стина в 1948 году, не потому, что она юная прелесть, танцующая, чтобы доставить удовольствие ему и получить от этого удовольствие самой, юная прелесть, не шибко понимающая, что творит, говорящая себе: „Я могу для него это сделать, он этого хочет, а я могу — пожалуйста“. Нет, не такая наивно-невинная картина, не распускающийся бутон, не кобылка, становящаяся кобылицей. Фауни может, и еще как, но без весеннего цветения, без туманной девической идеализации себя, его, всех живых и умерших. Он говорит: „А теперь станцуй для меня“, и, засмеявшись своим свободным смехом, она отзывается: „Ладно, отчего ж не станцевать. Я на такое щедрая“ — и начинает двигаться, оглаживает свою кожу, как смявшееся платье, словно убеждается, что всё на месте, что всё упругое, костистое и округлое в точности там, где должно быть, мимолетно чувствует свой запах, родной многозначащий телесный дух, идущий от пальцев, когда она проводит ими от шеи к теплым ушам, а оттуда, медленно минуя щеки, к губам, затем принимается играть волосами, своими золотыми седеющими волосами, влажными и спутанными от любовных усилий, играть как водорослями, представляя себе, что это водоросли и всегда ими были, — широкий капающий взмах пучком водорослей, насыщенных морской солью, — и что, разве ей это трудно? О чем говорить. Вперед. Жарь. Раз уж он так хочет — захомутай его, опутай. Не впервой.
Она чувствует, когда это возникает — эта новая связь между ними. У изножья кровати на полу, который стал ее сценой, она движется, соблазнительно непричесанная и чуть липкая из-за предшествующего, умащенная во время того, первого представления, светловолосая, белокожая там, где не загорела на ферме, с полудюжиной шрамов на теле, с ободранной, как у ребенка, коленкой из-за того, что поскользнулась в коровнике, с полузажившими тонкими, как нити, порезами на руках и ногах от изгородей на пастбище, с загрубевшими и покрасневшими ладонями, с ранками от стекловолокна, получаемыми при повороте секций забора, с царапинами от еженедельного выдергивания и всаживания кольев, с ярко-красным кровоподтеком в форме лепестка у самого основания шеи, возникшим то ли по милости Коулмена, то ли из-за какой-то неосторожности в доильном отсеке, с еще одним кровоподтеком, черно-синим, на внутренней стороне бедра, с красными точками укусов, с прилипшим к щеке его седым изогнутым волосом, с приоткрытым ртом — приоткрытым как раз настолько, чтобы видна была линия зубов, — движется без всякой спешки, потому что весело ехать, а не приехать. Она движется, и теперь он видит ее как следует, видит ритмически колеблющееся, длинное, стройное тело, в котором куда больше силы, чем кажется, видит ее на диво массивные груди, видит, как она раз, другой, третий наклоняется к нему на длинных прямых ногах, будто черпая из него ковшом. Не противясь, он лежит на сморщенной простыне, под затылком волнистый сугроб смятых подушек, голова на уровне ее бедер, ее живота, ее подвижного живота, и он видит ее вплоть до мельчайших подробностей, видит, и она это знает. Соединены. Она знает: он хочет, чтобы она предъявила на что-то права. Он хочет, думает она, чтобы, стоя здесь и танцуя, я предъявила права на свое достояние. На что? На него. Да, на него. Он предлагает мне себя. Ладно-ладно, это штука высоковольтная, но пусть. И вот, глядя на него сверху вниз проницательным взглядом, она движется, движется, и начинается передача власти по всей форме. Ей это приятно — вот так двигаться под эту музыку и чувствовать, как перетекает власть, чувствовать, что по ее малейшему знаку, по щелчку пальцами, каким подзывают официанта, он выползет из кровати на четвереньках и примется лизать ей ступни. Танец, считай, только начался — а я уже могу очистить его и съесть, как фрукт. И не важно уже, что меня мордовали, что я уборщица, что я вычищаю в колледже за людьми всякое дерьмо, что я и на почте вычищаю за людьми всякое дерьмо — а это ведь здорово ожесточает, уборка чужого мусора, противно, если хотите знать, и не говорите мне, что лучше нет профессии на свете, — но это у меня есть, я это делаю, три работы у меня, потому что развалюхе, на которой я езжу, осталось жить хорошо если неделю, и надо будет покупать дешевую тачку на ходу, вот вам и три работы, и не в первый раз уже, а на ферме, между прочим, вкалывать и вкалывать, звучит-то оно для вас неплохо, Фауни и коровы, и смотрится со стороны неплохо, но когда сверх всего остального, это уже называется рвать пупок… Но теперь я с ним голая в его спальне, он разлегся передо мной со своим мужским хозяйством и флотской наколкой, и все вокруг спокойно, и он спокоен, и удовольствие от моего танца не мешает ему быть совсем спокойным, а ведь ему тоже хорошо досталось. Жену потерял, работу потерял, профессор-расист — так его ославили, а что такое профессор-расист? Это ведь не то, чем вдруг становятся. Вроде как тебя разоблачили, значит, всю жизнь был расистом. Это ведь не однажды сделать что-то не то. Расист — значит, всегда был расистом. Вдруг на тебе — ты плохой с самого начала. Вроде как знак на тебе выжгли, и в этом даже и правды-то нет ни на грош, но теперь он спокоен. Я могу ему это устроить. Я его могу спокойным сделать, он — меня. А всего-то навсего мне надо двигаться и не останавливаться. Он мне — станцуй для меня, а я думаю — почему нет? Ну разве что он решит, будто я намерена ему подыгрывать и делать вид, что это другое. Он станет делать вид, будто весь мир наш, и я ему позволю, а потом сама примусь делать вид. И все равно — почему нет? Я могу танцевать… но пусть он помнит. Это — только это, и всё, хоть на мне и ничего нет, кроме кольца с опалом, которое он мне подарил. Это только и означает, что я при включенном свете стою голышом перед моим любовником и двигаюсь под музыку. Да, тебе немало лет, позади у тебя жизнь, я к ней не имею отношения, но я знаю, что здесь происходит. Ты берешь меня как мужчина. И я тебе отдаюсь. Это много. Но сверх этого ничего нет. Я танцую перед тобой голышом при включенном свете, и ты тоже голый, а все остальное не в счет. Это самое простое, что может быть, — оно самое. Будешь думать, будто здесь что-то сверх этого, — испоганишь то, что есть. Ты не будешь — тогда и я не буду. Не должно больше ничего быть. А знаешь, Коулмен, — я вижу тебя насквозь.