Интересно: проглотит меня целиком —
и что будет делать?
Быстро пробегая стихотворение глазами в тусклом свете вестибюля, он вначале принял „ног“ за „нег“: упругие мышцы нег… Негра? До того момента его изумляло, как легко все дается. То, что представлялось и трудным, и в каком-то смысле постыдным или разрушительным, оказалось не только простым, но и лишенным всяких последствий. Но теперь он весь взмок от пота. Лихорадочно перечитывал раз за разом, но слова не складывались в осмысленные цепочки. Упругие мышцы нег… Что это значит? Обнаженные, они провели вместе весь день и всю ночь, большей частью совсем близко друг к другу. Ни у кого с самого его младенчества не было столько времени, чтобы рассмотреть его и увидеть, какой он есть. За эти сутки на ее теле, длинном и белом, не осталось ни малейшего неизведанного участка, ничего такого, чего бы он не рассмотрел и не мог воссоздать с уверенностью живописца, с дотошностью восхищенного любовника, и весь сегодняшний день в его ноздрях стоял ее аромат, а воображение рисовало ее раскинутые ноги — и, значит, справедливо было и обратное, значит, все на его теле, вплоть до микроскопических мелочей, было присвоено ее жадным изучающим вниманием, все на этой обширной поверхности, несущей знаки эволюционной уникальности, которой он так дорожил, все в его неповторимом мужском строении — кожа, поры, щетина на щеках, зубы, ладони, нос, уши, губы, язык, ступни, половые органы, вены, подмышки, ягодицы, волосы на голове и лобке, пушок на груди, запах, манера смеяться, то, как он спал, дышал, двигался, содрогался в секунды оргазма, — стало ее достоянием. Тем, что она запомнила, о чем думала.
Что его выдало? Любовный акт с его предельной близостью, когда ты не просто проникаешь в другое тело, когда оно еще и плотно облегает тебя? Или телесная нагота? Раздеваешься и ложишься с другим человеком в постель, и там выявляется все, что ты скрываешь, вся твоя неповторимость, сколь бы хитро зашифрована она ни была, — отсюда-то и берется стыдливость, этого боится любой. В постели, в этом безумном царстве анархии, сколько моего было увидено, обнаружено? Теперь я знаю, кто ты. Вижу твои упругие мышцы негра.
Но как? Что она увидела? Что это могло быть? И не потому ли эта, неизвестно какая, деталь была видима ей, что она светловолосая исландка-датчанка из бесконечной светловолосой исландско-датской родословной цепи, не потому ли, что и дома, и в школе, и в церкви, и среди знакомых ее окружало только скандинавское, что… и тут Коулмен понял, что там не „е“, а „о“, не „нег“, а „ног“… Господи, это всего-навсего о ногах!.. упругие мышцы шеи, упругие мышцы ног…
Но что тогда означает вот это: „Не передам никак того, что в нем вижу“? Что она увидела в нем такого неясного? А если бы она написала: „Не передам никому“ — стало бы понятнее? Или, наоборот, непонятнее? Он перечитывал и перечитывал эту нехитрую строфу, и смысл делался для него все более смутным, и чем дальше, тем больше он убеждался, что Стина безошибочно почувствовала проблему, которую Коулмен внес в ее жизнь. Разве только „что в нем вижу“ значит просто-напросто то, о чем скептики спрашивают влюбленных: „Ну что, скажи на милость, ты в нем нашла?“
А что означает „не передам никак“? То есть — никому? Сохраню в секрете? Или: это непередаваемо? Ну а строчка: „Я для этого парня почти опасна“. В каком смысле опасна? В чем она, эта опасность?
Какое бы место стихотворения он ни пытался понять, смысл ускользал. Простояв в вестибюле две лихорадочные минуты, он был уверен только в одном — в своем страхе. Это изумило его, и, как всегда у Коулмена, впечатлительность, застав врасплох, еще и пристыдила его, дала сигнал SOS, призвала к бдительности и самоконтролю.
Стине, при всей ее живости, дерзости и красоте, было только восемнадцать, она недавно приехала в Нью-Йорк из Фергус-Фолс, штат Миннесота, и тем не менее он был сейчас сильней ею устрашен — ею и тем почти нелепым, бьющим в глаза золотым сиянием, какое она излучала, — чем любым из соперников на ринге. Только один раз, ночью, в норфолкском борделе, когда женщина, смотревшая из кровати, как он стягивает военную форму, — большегрудая, мясистая, недоверчивая шлюха, не то чтобы совсем безобразная, но явно не красавица (и, может быть, сама не на сто процентов белая) — кисло хмыкнула и сказала: „Да ты, сдается мне, черномазый“, после чего два лба взяли его и выкинули вон, — только тогда он пришел в такое же расстройство, как из-за стихотворения Стины.
Интересно: проглотит меня целиком —
и что будет делать?
Даже этого он не понимал. За письменным столом в своей комнате он до восхода солнца бился над скрытым парадоксальным значением финальной строфы, добывая и отвергая одну хитроумную версию за другой, пока на рассвете не пришел к железному убеждению, что от внимания неотразимой Стины ускользнуло не все, от чего он посчитал нужным отрешиться.
Чушь несусветная. Стихотворение ничего такого не означало, да это и не было стихотворение. Подгоняемые смятением клочки недодуманных мыслей кувырком неслись сквозь ее голову, пока она стояла под душем, поэтому, вырвав страницу из первой попавшейся тетради Коулмена, она села за его стол, написала первое, что пришло на ум, сунула бумажку в почтовый ящик и кинулась на работу. Просто ей надо было что-то сделать с острой, ошеломляющей новизной случившегося. Поэтесса? Она засмеялась: да брось ты. Просто прыгунья через огненное кольцо.
Первые два года каждые выходные они лежали в постели в его комнате и с жадностью насыщались друг другом — так набрасывается на дневную пайку заключенный в одиночке. В одну из суббот она поразила его — да и себя не меньше — своим танцем в одной нижней юбчонке у изножья его раскладной кушетки. Она раздевалась под звуки радио, и первым номером программы, для разогрева, шел Каунт Бейси с его джазом, запись по трансляции, бешеная импровизация на тему „Леди, ведите себя прилично“, а потом — опять Гершвин, „Тот, кого я люблю“ в исполнении группы Арти Шоу, где блистал заводной Рой Элдридж. Полулежа на кушетке, Коулмен был занят тем, чем ему больше всего нравилось заниматься субботними вечерами, когда они со Стиной возвращались из их любимого подвальчика на Четырнадцатой улице после пятидолларового ужина с кьянти, спагетти и канноли
[23]
: смотрел, как она раздевается. Ни с того ни с сего, побуждаемая не им, а, казалось, одной лишь трубой Элдриджа, она начала то, что Коулмен назвал потом бесстыднейшим танцем, в какой когда-либо пускалась девушка из Фергус-Фолс, прожившая в Нью-Йорке лишь год с небольшим. Она самого Гершвина могла поднять из могилы своим танцем и пением. Под воздействием игры черного трубача, исполнявшего эту вещь как негритянскую любовную песню, она выпустила на волю всю мощь своей белизны. Белое начало. Это было ясно как божий день. „Явится он однажды… тот, кого я люблю… утолит мою жажду… тот, кого я люблю“. Слова были наипростейшие, точно из школьного букваря, но когда музыка умолкла, Стина полупритворно, полувсерьез застеснялась и закрыла лицо руками. Хотя от чего могло ее защитить это движение? Коулмена оно только пуще разгорячило.
— Где я тебя нашел, Волюптас? — шептал он. — Как я тебя нашел? Кто ты?