— Преувеличиваю, — охотно согласился полковник, — и даже сильно преувеличиваю. Брать приказано исключительно живым. Но, с другой стороны, мы тоже не нанимались по всему городу за тобой бегать… Не мы эту тему замутили, а разруливать нам, старикам.
Тут Кузнецов заметил, что действительно все присутствующие не мальчики, сплошь пенсионного возраста, а если учесть, что все, кроме него, являлись военнослужащими, то и глубоко пенсионного…
— Не было бы приказа брать живым, — продолжал полковник, — так мы тебя, Сережа, давно уже завалили бы. Я с тобой откровенно говорю, как с другом. Но приказ был. Значит, как тебя успокоить? Единственно — в нашем СИЗО, правильно?
— И вот ты, Серега, в СИЗО, — неожиданно вступил молчаливый Гена. — Но ты не переживай, это специзолятор, здесь условия хорошие. И хавка нормальная, и мобилу мы тебе оставим, если что — в больничку заляжешь, придуриваться здесь не препятствуют… А как придет время, мы тебя отсюда выведем и до выборов под невыезд отпустим к твоей шалашовочке…
Не дожидаясь остальных, Сергей Григорьевич налил себе еще и сразу проглотил. Закусывать не стал — никого не спрашивая, взял из пачки «Валдайских», лежащей на столе, сигарету и закурил. Три года не курил, автоматически вспомнил, еще до инфаркта бросил, и вот, пожалуйста…
Но тут же отвлекся от глупых мыслей и стал думать о главном.
Почему я все это терплю, думал он, почему не встал вот сейчас и не расколотил свою ни на что не нужную голову об стену? Почему утром, после звонка Ольги, не дождался, пока Танечка на дежурство убежит, не ушел вслед за нею куда глаза глядят, не повесился, спаливши перед тем паспорт и выкинув в болото все ключи, в какой-нибудь роще за городом? Любимой от меня помощи никакой, поплакала бы да пережила, а Ольге, если б опознали, хороший сюрприз… Хотя вряд ли и это ее проняло бы.
А потому, ответил он себе, что все это сон, во сне никто самоубийством не кончает.
Не сон только любимая, и не могу я с нею так поступить, подвел он итог страшным мыслям.
— Ты нас должен понять, Сергей Григорич, — Михайлов, не вставая, потянулся над столом, обнял Кузнецова, по своему обыкновению, за шею, притянул его голову к себе, уткнулся лбом в лоб. — Ты меня должен понять, родной ты мой человечек…
Кузнецов, не будучи особенно чутким к языку, некоторые современные слова и выражения необъяснимо ненавидел. Например, у него вызывало тяжелую тошноту словосочетание «себя, любимого», полностью вытеснившее просто «себя»; воротило его и от приторного слова «человечек», вовсе отменившего нормального «человека».
— Это Буратино человечек, а я человек, — обиженно перебил он полковника и высвободился из объятий. Но Михайлов не обратил на это никакого внимания.
— Должен нас понять как никто, — продолжал чекист, — сам такой… Ты думаешь, почему вот именно нам, — он широким жестом обвел пьяную компанию, — руководство поручило тебя курировать? Ты что, решил, что это нам доверие оказали, твоей долбаной персоной заниматься? Это нас опустили, ты понял, профессор?!
— Нет, не понял, — неожиданно для самого себя еще больше обиделся Кузнецов. — То ты говоришь, что меня чуть ли не завтра президентом сделают, то, оказывается, я такая мелочь, что тебя и всю эту компанию ко мне приставили вроде как в наказание…
— Не в наказание, а просто от серьезных дел отстранили, — в свою очередь обиделся Михайлов. — По воз-ра-сту! Мы тут собрались все пенсионеры, ты ж ведь заметил, ученый-в-говне-моченый? На заслуженном отдыхе мы с тобой возимся, на общественных началах. Одних в школы посылают, двоечникам героическую историю органов безопасности рассказывать, а нам вот тебя навялили…
— А что ж тогда у вас серьезным делом считается? — забыв от удивления обиду, искренне удивился профессор. — Если глава оппозиции и кандидат в президенты для вас так себе, чепуха?
— Лошара ты всё же, Сергей Григорич, мудило беспонтовое, — вздохнул полковник. — И учить тебя бесполезно, ничему не выучишь… Ну ладно, слушай, пока я жив…
Однако слушать минуты три было нечего, потому что Михайлов прервал речь и принялся разливать водку. Закончив это дело — причем вся гопа внимательно, в полной тишине наблюдала процесс, — тамада поднял стакан, качнул им от себя, как бы намекая на чоканье, и выпил молча. Все поступили так же. Переведя дух и, конечно, закурив, полковник сокрушенно покрутил головой, как бы страдая от профессорской непонятливости и общего лошарства, и только после этого заблажил так, что эхо дала железная кормушка в двери камеры.
— Бабки! — орал, не снижая уровня громкости, полковник. — Бабло!! Лавэ!!! Реальные пацаны, майоры конкретные, пилят бабульки, а мы, полканы преклонные и капитаны недоделанные, — тут он двинул стаканом в сторону Сенина, — фуфло тянем! Ты всосал, профессор?! Президент-хуезидент, то ли будет, то ли нет, а наши пацаны из конторы нормальный комбинат под себя подгребут и качают с него долю. Оппозиция-пиздиция, то ли перехватим у байкеров промгаз, то ли они нас по особо крупным пустят, а сами опять на краны сядут…
— Понимаю… — Кузнецов, впав под эти пока не совсем понятные ему вопли в задумчивость, механически допил стакан. — Но разве… Разве вокруг президента… как это… лавэ не льются рекой? Многие так считают…
— Хрен тебе в жопу заместо укропу! — взбешенный им же самим обрисованной картиной, Михайлов окончательно перешел на родную речь. — Президент-мудизент! Не тупи, профессор. Тебе то ли отстегнут, то ли кинут лоха, а нам задницу подставлять по-любому…
Расстроенный, он смолк так же резко, как только что впал в истерику.
Молчали все.
В тишине начал понемногу разбираться в отечественной экономике и профессор Кузнецов — от природы он был сообразителен и отнюдь не тупил, а, напротив, ум имел гибкий, в любые расклады въезжал быстро. Да и о «Промгазе» что-то слышал…
А все молчали.
На том эпизод и завершился — водка кстати кончилась.
Глава двадцать девятая
Общее собрание
С раннего детства Кузнецов не любил оставаться в помещении один. Не то что ему бывало страшно, как бывает некоторым, но они не признаются… Нельзя сказать также, что он как-то уж слишком сосредотачивался на своих размышлениях, чего некоторые тоже не любят, испытывая от сосредоточенности излишнее напряжение… Нет, у Сергея Григорьевича была другая, вроде бы даже физиологическая причина: от одиночества и тишины у него в ушах — нет, скорее даже прямо в голове — возникал некий шум, будто гомонила толпа, будто десятки или даже сотни людей говорили разом, спеша быть услышанными, причем голоса становились все громче, шум нарастал и делался совершенно невыносимым… Вроде как на том митинге, на Шоссе.
Возникал этот крик не всякий раз, когда Кузнецов оставался один и в тишине, но без видимых причин, неожиданно. Тогда Сергей Григорьевич включал радио, или принимался быстро ходить по комнате, напевая что-нибудь, или даже — неловко признать — начинал громко разговаривать сам с собою.