— Чего тебе надо, Розанна?
— Чего мне надо?
И снова эта сухая рвота. Люди начали поглядывать на меня.
Думали, наверное, что я махом вылакала полбутылки джина, что-нибудь в этом роде, как это обычно делали нервничавшие танцоры — «скользкие клиенты», как их звал Том. Меня так ничем и не стошнило, но мне все равно стало мучительно стыдно. И к этому стыду примешивалось еще какое-то глубокое, очень глубокое чувство — может, раскаяние, может, отвращение к себе самой, которое меня так и буравило.
Джек отшатнулся от меня, будто бы я была обрывистым утесом, чем-то опасным, что может раскрошиться у него под ногами и обрушить в гибельную пропасть. Как Мохерские утесы, как Дун-Энгус.
— Джек, Джек, — сказала я, но что хотела сказать — не знала.
— Да что с тобой такое? — спросил он. — Что с тобой такое?
— Со мной? Не знаю. Меня тошнит.
— Да не сейчас, твою мать. Розанна, что ты натворила?
— Что, что говорят, что я натворила?
Ну вот, теперь это даже на нормальную речь было не похоже. Что, что, что. Будто какой южный напев, старая негритянская песня. Но Джек ничего не ответил.
— Могу я пройти к Тому за кулисы? — спросила я.
— Том не хочет тебя видеть.
— Конечно, хочет, Джек, он ведь мой муж.
— Ну, Розанна, с этим-то мы разберемся.
— Это ты о чем, Джек?
И вдруг внезапно весь его лед сошел. Быть может, он припомнил старые времена, уж не знаю. Может, припомнил, что я всегда к нему относилась по-дружески и ценила всего его достижения. Видит Бог, мне всегда нравился Джек. Мне нравились его строгость и странная, иногда прорывавшаяся веселость, когда он вдруг принимался дрыгать ногами и выделывать то, что он называл африканским танцем. Иногда на вечеринках его вдруг ни с того, ни с сего могло охватить безудержное веселье, которое уносило его до самой Нигерии. Мне нравились его шикарные пальто и еще более шикарные шляпы, его тонкая золотая цепочка для часов, его авто, которое всегда было самым лучшим авто в Слайго, за исключением огромных крытых автомобилей, на которых ездили только богатенькие.
— Послушай-ка, Розанна, — сказал он. — Тут дело запутанное. В Страндхилле на твое имя открыт счет в лавке. С голоду не помрешь.
— Что?
— С голоду не помрешь, — повторил он.
— Слушай, — сказала я, — почему же мне нельзя поговорить с Томом? Всего пару слов. За этим я и пришла. Ради всего святого, я ведь не собираюсь снова играть в бэнде.
Это было не слишком логично, и, кажется, последнюю фразу я даже прокричала. Не лучший способ вести себя с Джеком, который легко смущался и превыше всего на свете ненавидел истерики. Не думаю, что его драгоценная голвейская подружка хоть раз в жизни закатила ему истерику. Однако Джек по-прежнему оставался невозмутимым, только придвинулся ко мне поближе.
— Розанна, я всегда был тебе другом. Поверь мне и теперь и возвращайся домой. Будут новости, я скажу. Может, все еще обойдется. Просто успокойся и иди домой. Давай-ка, иди, Розанна. Но мать уже про все это высказалась, а против нее не попрешь.
— Мать?
— Да, да, мать.
— Господи боже, и что же она сказала?
— Розанна, — тихо, яростно прошептал он, — есть в нашей матери такое, чего тебе никогда не понять. Есть в ней такое, чего и я никогда не пойму. В детстве с ней приключилось достаточно бед. Поэтому теперь ее ни в чем не переубедить.
— Бед? Каких бед?
Теперь он почти шипел, вроде бы опасаясь, как бы нас не подслушали, но в то же время он словно хотел убедить меня в чем-то, в чем убедить, наверное, ну никак было нельзя.
— Это все давняя история. Она решила, что у Тома все должно быть в жизни куда как лучше, потому что, потому что… а, это все ее прошлое, ее прошлое.
— Ты говоришь как чокнутый! — крикнула я.
Я словно прижгла его горящей палкой.
— Ну, послушай, послушай, может, все еще обойдется, — сказал он.
Где-то в глубине души я понимала, что если сейчас развернусь и уйду из этого зала, то все точно никак не «обойдется». Всякому разговору — свое время, как и каждой песне, и неважно, если это время выпадает крайне редко. И тут была та редкая минута, когда я знала, что если бы мне только увидеть Тома или, скорее, Тому увидеть меня, женщину, которую он любил так сильно, желал, почитал и любил, то все наконец наладилось бы.
Но Джек меня не пустил бы. Совершенно точно. Он стоял ко мне чуть бочком, будто рыбак, который забрасывает сеть, собираясь ловить лосося, и переносит всю тяжесть своего тела на левую ногу.
Джек не был подонком, он не был жесток. Просто сейчас родной брат был ему важнее свояченицы.
И еще он был чертовски огромным препятствием. Я попыталась рвануться вперед, проскочить мимо него одним усилием воли, но воля оказалась куда мягче его самого. Поездки в Африку сделали его железным, я будто в дерево врезалась, и он ухватил меня, а я все пыталась вырваться и все кричала, кричала, пытаясь докричаться до Тома, до милосердия, до Бога. Его руки сомкнулись на моей талии, крепко, так крепко — хамма-хамма крепко, если говорить на его африканском языке, на пиджине, который он так любил изображать и передразнивать, он притянул меня к себе, так что мой зад уперся ему в бедро, пришвартовался там намертво, и держал меня крепко, цепко, не размыкая рук, будто в жутком любовном объятии.
— Розанна, Розанна, — сказал он. — Тихо, женщина, ш-ш-ш!
А я все орала и выла.
Вот как я любила Тома и свою жизнь с ним. И вот как я отбрыкивалась от ненавистного будущего.
* * *
Вернувшись в свою хибарку, я места себе не находила. Улеглась было спать, но сон не шел. В голове царил какой-то холод, аж до боли, словно кто-то вскрывал мне заднюю стенку черепа острым-преострым консервным ножом. Хамма-хамма острым.
Есть такие страдания, позабыть о которых может любое живое существо, иначе нам бы никак не выжить среди других таких же существ. Так, мол, бывает с болью при родах, но с этим я не соглашусь. И ту боль, что я тогда испытала, позабыть тоже было невозможно. Даже сейчас я, усохшая старая карга, сижу тут и все равно помню эту боль. Все равно чувствую ее отголоски.
Эта боль, которая отнимает все, кроме себя самой, и потому молодая женщина, которая лежит там, на своем брачном ложе, — это одна сплошная боль, одно сплошное страдание. Вся я была в каком-то поту. Боль же в основном была вызвана невероятной боязнью того, что никто-никто — никакой цирк, никакие гарцующие янки на лошадях, ни одна живая душа не появится, чтобы избавить меня от нее. Что я так и буду вечно в ней плавать. И все же, я думаю, боль эта была такой незначительной. Мир не принимал меня в расчет во времена мрачных страданий, куда как горше моих, если, конечно, верить традиционной истории мира. Занятно, что теперь эта мысль меня даже утешает, но тогда мне это не помогло. Да и что может утешить женщину, которая корчится от боли на забытой кровати, на забытой земле Страндхилла — даже и не знаю. Была бы я лошадью, так меня пристрелили бы из жалости.