Компания, хлебавшая уху, становилась все оживленней. Мужик в прорезиненной куртке, в вязаной городской шапочке толкнул в бок соседа, кивая в мою сторону, – сибиряку обносить ложкой или чаркой людей позор и наказание.
– Имя нельзя! – уставившись поверх костра, заявил Дамка. На нем шуршала, не гнулась все та же телогрейка, в которой он был и два года назад,
– от ворота до подола измазанная рыбьими возгрями, местами она уже ломалась.
– У их, – указал он вдаль деревянной ложкой, – вступил в полную борьбу закон против алкоголизьмы. Гай-ююю-гав!..
Командор, словно вспышкой электросварки, резанул его взглядом, молча подвинулся, потеснил городского, тот старшего Утробина. Аким пожимал плечами, как, мол, хочешь – быть в компании без своей доли он считал зазорным, – «своей» я ему не дал купить – больно канительно с ним выпившим. Я вынул из рюкзака хранимую на всякий случай бутылку коньяка и поставил к котлу:
– Вот! Если с нашей долей…
Бутылка пошла по рукам. Ее взбалтывали, смотрели на свет, нюхали, признали баловством расход, лучше бы на эти деньги купить две бутылки водки, но с легким вздохом простили мне такое чудачество, и Дамка услужливо скусил с горла железку, вытащил зубами пластмассовую пробку.
Налили. Выпили. Зачмокали губами. Общий приговор был: ничего, но снова мудро советовано: «Вдругоредь покупать две бутылки вместо одной» – и еще наказано: «Ешь, пей, гостюй, но не продерьгивай». Я обещал «не продерьгивать». Мужики не поверили, однако сделали вид, что успокоились, и повели научный разговор на тему: как платят писателям и сколько процентов правды они могут допустить в своих сочинениях. Сошлись на пяти процентах. В связи с разочарованием, постигшим добытчиков в оплате нашего труда, вспомянуто было о приборе, сконструированном для ловли браконьеров в ночное время. «Тем, кто выдумывает экую пакость, платят небось больше». И что происходит в миру? Что деется? Сам себя человек доводит до лихих дел, сам себя в тюрьму садит, сам для себя изобретает заплот, проволоку, чтобы оттудова не убежать? «Могилу сами себе роем!..»
– А-ах, растуды твою туды! – изумлялись ораторы философскому открытию.
– Так се, музыки! – прерывая умственный разговор, хлопнул себя по коленям Аким, возбужденно сверкая глазками. – Гулять дак гулять! – И под гул одобрения принес из кустов «огнетушитель» – большую бутылку с дешевым вином, лихо именуемым: «Порхвей». Вот тебе и Аким! Прихватил тайно от меня бутылку или запасы у него тут?
Командор гонял куда-то на лодке в поздний час. Многозначительно улыбаясь, добытчики намекали – к Раюсе. Продавщица так была «втюримшись» в ядовитого чеченца, что, невзирая на суровый закон об алкоголизме, ночью отперла магазин и отпустила спиртное, за что крепко ее тиснул Командор, поцеловал и умчался, помня про «коллектив», посулясь, однако, днями завезти Раюсе свежей стерлядочки и потолковать «о личном».
Смех, говор, полное взаимопонимание, почти братство на енисейском берегу. Костер поднят до небес, комаров никто не слышит. Клокочет в ведре уха, скрюченные стерляжьи хвосты летят куда-то ввысь, в пламени, в искрах.
Кто-то силился запеть, кто-то сплясать, но больше целовались и плакали.
– Гул-ляй, мужики!
– Однова живем!
– Ниче не жалко!
– Ради такого вот праздника колеем на реке, под дулами ружейными крючимся!
– Га-ай-ююю-гав! Гай-ююю-гав!
– Э-эх, люби-и меня, детка-а, покуль я н-на в-воле-й… Врезать бы кому по рогам! Душа горит, драки просит!
– И попадешь на пятнадцать суток!
– Да-а, времена-а! Ни тебе напиться, ни тебе потилискаться!..
– Зато кино кажин день!
– Кино? Како кино! Я те вот вмажу по сопатке, и будет кино!
– Э-э, мужики! Гуляй, веселись, но без драки.
– А че он?
– Дак я же шутю!
– Шутю-у-у!
У т-тебя в окошке све-ет,
Ат ево покою не-еэт,
В том окне, как на екране,
Твой знако-омай си-и-илу-э-эт…
– Это че, силует-то?
– Хвигура!
– А-а.
– А я еще вот че, мужики, спросить хочу: ланиты – это титьки, што ль?
– Шшоки, дура!
– О-ой, о-ой, не могу! Ты б ишшо ниже мыслей опустился-а!..
– Поехали, мужики, поехали! Поехали, поехали! С орехами, с орехами! Трай-рай-трай-рай-рам…
И все это время сотрясал воздух, раскатывал каменья по округе рыбак Грохотало, съевший буханку хлеба, беремя луку, пластушину сала. Сон его был безмятежен и глубок. Он ничему не внимал, лишь когда канительный Дамка в пляске наступил ему на руку или еще на что, остановил на мгновение храп. Сразу сделалось слышно коростеля и других птиц в природе: отмахнул Дамку, точно комара, и пока тот, ушибленный приземлением, взнимался из-под берега, отплевывался, Грохотало снова равномерно заработал всеми своими двигателями, колебля костер, всасывая в себя земную тишь, ароматы цветов, прохладу, изрыгая все уже в переработанном виде вонючим, раздавленным, скомканным. Но вот наступили сбои в могучей моторной работе, раскаты храпа временами замирали совсем, раз-другой Грохотало шевельнул горою спины, простонал вдруг детски жалобно и сел, озирая потухшими глазами компанию, узнал всех, растворил с завыванием красную пасть, передернулся, поцарапал грудь и удалился во тьму. И вот он возник в свете костра, чего-то неся на вытянутых руках. Не сразу, но различили мужики белой курочкой сидящую на пластушине сала пухленькую пластмассовую бутыль.
– Цэ напыток – самогнали! Трэба знычтожить, хлопци, як ворога!
– Х-ха-а! Самогнали, значит?
– Грузинский, стало быть, напиток-то?
– Токо на чушанских дровах вареный!
– Сало, хлопци, тэж трэба зжуваты! А потом Черемисина, й-его батьки мать!..
– Ай да Грохотало! Челове-эк! А Черемисина све-де-о-ом! И не таких сырыми съедали!..
– Н-не выйдет!
– Че-о! Кто это сказал?!
– Стой, ребята, стой! Человек же угощает от всего сердца…
– Се-ерца-а-а, т-тибе ни хочется поко-о-ой-йю-у-у, се-е-ерца, как хорошо на свети жи-ы-ы-ыть…
Крепко выпив, к душе нахлебавшись ушицы, поговорив и даже попев, незаметно ушел домой на лодке рассудительный старший Утробин. Свалился за бревно Дамка и, съедаемый комарами, вертелся там, поскуливая, – тревожен был его сон – снилась ему жена. Обхватив Командора пухлыми лапищами, Грохотало тревожил ночь и округу осевшим от простуд, но все еще великим голосом: «Маты! Маты! Ждэ свого солдата, а солдат спыть вичным сном!..»
По лицу Акима катились слезы. Он с непомерной горестью и любовью глядел на всех, тряс головою, брызгая солеными каплями в костер, выговаривал, как ему казалось, про себя: