– Кажется, знаю, – глухим, чужим голосом, едва выталкивая из
себя слова, проговорил он наконец. – Это ее голос ты слышала. Это она была
здесь. Это она, она заперта сейчас вместе с Бартоломео и Маттео в тайнике
Фессалоне!
***
– Скажи что-нибудь, Лючия! Не молчи так, как будто этот
маленький склеп уже наполнен смрадом наших разлагающихся тел!
Она подняла голову и вгляделась в темноту, пытаясь различить
черты Фессалоне.
Она ненавидела этого человека и считала его виновником всех
своих бед, но не смогла не восхититься силою его духа. Ведь и впрямь: смерть
уже заглядывает им в лица, а он усмехается и говорит так, словно готов
помериться проворством своей шпаги с неумолимостью ее косы. Даже Маттео
держится достойно: что-то бормочет в углу, наверное, пытаясь в молитве обрести
силы. И только ей, Лючии, сил взять неоткуда… неоткуда!
Все кончилось, все рухнуло для нее. Рухнула последняя
надежда, которая вела ее из России: отыскать Маттео, а с его помощью – и
письма, столь необходимые Анджольери. Потом за них выкупить у Лоренцо сестру,
увезти ее из Венеции, доставить в Россию… и вместе с нею, рука об руку, встать
перед Андреем, предоставив ему право выбора. Право прощения – или казни, потому
что, если он отвернется от нее, как отвернулся в вечер ее злосчастной исповеди,
ей незачем будет больше жить.
И в который уже раз Лючия только головой покачала, удивляясь
себе: зачем, ну зачем понадобилось ей открыться?! Но она была не в себе.
Потрясение, пережитое на бале, а потом на дуэли с Шишмаревым, подкосило ее, а
страх за мужа, доверчиво канувшего в расчетливо подстроенную ловушку, просто
уничтожил. Она утратила всякую власть над собой, она была почти на грани
смерти, так разрывалось сердце. Если бы ее хотя бы предупредили, что с ним все
благополучно! Если бы у нее выдалась хотя бы минута прийти в себя, собраться,
прикрыться этим пробитым, покореженным, разваливающимся на части, но еще
достаточно боеспособным щитом своей лжи!
Но нет. Андрей появился внезапно – и застал противника
врасплох. Все патроны были расстреляны, все фитили обгорели, и порох ссыпался с
затравок. Хвала Мадонне, у нее хватило все-таки сил не ползать на коленях под
дверью их спальни, откуда некогда доносились их слитные, блаженные вздохи, а
теперь в мертвом, окаменелом молчании лежал он один и, чудилось, даже не дышал,
словно Лючия убила его наповал своими горькими словами.
Нет, признавшись во всем, она даже смогла собрать кое-какие
вещи и позаботиться о драгоценностях, чтобы были средства ехать, и не пешком
утащилась, а велела заложить отменных лошадей… Так у преступника, выслушавшего
смертный приговор, прежде страха и отчаяния появляется минутное облегчение, ибо
рассеяна неизвестность, в которой он томился, ожидая решения своей участи, и
это дает ему силы дойти до эшафота. Так и Лючия, так и она ринулась по дорогам
Европы в последнем усилии жизни, и чем более проходило времени, тем сильнее
оживала в ней надежда… для того чтобы окончательно умереть и обратиться в прах
здесь, в сыром, наглухо закрытом подвале, где спутниками ее конца станут те же,
кто был спутником начала жизни: Бартоломео Фессалоне и Маттео.
Когда-то она любила этих людей. Теперь ненавидела. Когда-то
она считала, что они любят ее… теперь ей было смешно даже думать об этом! Как,
за какую цену купил дьявол Бартоломео Фессалоне душу своего старого слуги –
неведомо, но он купил ее и смог вытравить из нее все человеческое. Лючии до сих
пор больно было вспоминать слезы в глазах Маттео, бормотавшего: «Мой господин
умер! Он умер, синьорина!» А на деле выходило, что он просто помог Фессалоне
инсценировать его смерть, чтобы сбить с толку неумолимого мстителя –
Анджольери! Они вдвоем артистически обвели и Лоренцо, и Лючию вокруг пальца.
Фессалоне при теперешней встрече, заметив ее возмущение, клялся, что все
делалось для ее блага, но теперь Лючия удивлялась, как прежде не замечала
выспренности и фальши его «прощального» письма. Несомненно, оно было
приготовлено заранее, написано с любовью – но не к приемной дочери, которую
Фессалоне обездолил, а к себе. К себе! Тщеславие Фессалоне было тщеславием
плохого актера, который алчет признания и узнавания, везде, где может, ловит
эти вспышки восторга, нанизывает их на нить своего тщеславия, словно бисеринки,
выдавая их даже самому себе за бриллианты. Его письмо-исповедь являлось
страшным подтверждением потребности преступников засвидетельствовать свои
преступления перед людьми и Господом, а прежде всего – перед своим неутоленным
тщеславием.
Итак, Лючия не могла даже сейчас смягчиться, и только
гордость удерживала ее от того, чтобы не зарыдать, не налететь на Фессалоне с
кулаками, не начать обвинять его во всех несчастиях своей жизни. Но сильнее
гордости сковывал ее тело ужас, оледенивший душу, и голос Фессалоне, раздавшийся
в этой кромешной тьме, показался ей эхом собственного отчаяния:
– Да, похоже, мы погибли…
Нет, произнеси эти слова Лючия, она кричала бы и рыдала, но
устами Фессалоне, чудилось, вещал глас равнодушного Рока, ибо синьор Бартоломео
не восклицал, не вопил – просто констатировал факт. Сообщал приговор…
Уже были испробованы все способы отодвинуть злополучную
плиту и выбраться. Тщетно. И никакой не было надежды, что заперший их человек
смилуется – и придет спасти свои жертвы. Зачем они ему?! Лоренцо или Чезаре,
кто бы он ни был, уже добился своего, получил драгоценные бумаги, он и не
вспомнит о несчастных… так долго делавших несчастным его. Да и Фессалоне сразу
сказал, что спасти их может только чудо.
Время шло – Лючии казалось, вся ночь истекла, и день, и этот
год, – а чуда не произошло. Впрочем, нет, год никак не мог пройти: столько им
не выдержать. Умрут дня через три от голода и жажды, если прежде просто не
задохнутся… Лючия изо всех сил вонзила ногти в ладони, чтобы не закричать –
бессмысленно, отчаянно! – ибо сейчас самым страшным было для нее умереть рядом
с этими двумя людьми, которых она ненавидела больше всех на свете. Даже
Шишмарев казался ей невинным младенцем по сравнению с ними. Он был подлец, но
какой-то свой, «родной» подлец. Русский, тоже русский, как она, вот в чем дело.
А эти – чужеземцы. Чужие!