Без всякого «потому что, потому что». Вы поскачете по озаренной солнцем равнине. Ты надвинешь на брови широкополую шляпу. Лошадиный галоп взвихрит тихий искрящийся воздух, и ветер ворвется тебе в рот, в уши, в голову. Лоренсо будет мчаться впереди, поднимая белую пыль, по прямой дороге сквозь заросли сахарного тростника. За ним — Ты, уверенный в том, что вы оба переживаете одно и то же: скачка будоражит, волнует кровь, острит зрение, заставляет зорко смотреть на всю эту землю; обширную и жизнеобильную, такую разную — со знакомыми тебе степями и плоскогорьями, разделенную на большие квадраты, красные, зеленые, черные, украшенную высокими пальмами, взбаламученную и глубокую, пахнущую навозом и гнилыми фруктами, волнующую своей разворошенной душой ваши души, вас обоих, летящих во весь опор, напрягающих каждый свой дремлющий нерв, каждый забытый мускул. Твои шпоры будут вонзаться в брюхо буланого: Ты знаешь, Лоренсо любит быструю езду. Его вопросительный взгляд заставит Каталину умолкнуть. Она остановится на полуслове, упрекнет себя за несдержанность, скажет себе, что это — вопрос времени, что надо объяснить маленькому сыну причины своих терзаний потом, когда он сможет понять все так, как надо. Она — в кресле, сын — у ее ног, положив руки ей на колени. Земля будет гудеть под копытами. Ты пригнешь голову к самому уху коня, словно желая подстегнуть его словом, но индеец-яки
[48]
очень тяжел, очень тяжел яки, перекинутый сзади тебя — лицом книзу — через круп твоего коня, яки, цепляющийся руками за твой пояс. Ты же не будешь чувствовать боли, хотя твоя рука и нога повиснут, как плети, а яки все будет хватать тебя за пояс и стонать, страшно кривя лицо. На вашем пути возникнут нагромождения скал, и вы, укрытые их тенью, спуститесь в горное ущелье, поедете по каменным лощинам, по глубоким карьерам вдоль высохших ручьев, по тропам, заросшим чертополохом и репейником. Кто будет вспоминать с тобой вместе? Лоренсо без тебя, там, в горах? Или Гонсало с тобою в этой тюрьме?
* * *
(22 октября 1915 г.)
Он плотнее закутался в синее сарапе.
[49]
Леденящий ветер, шурша травой, изгонял в ночные часы всякое воспоминание о дневном неподвижном зное. Всю ночь проведи они на открытой равнине, голодные и промерзшие. Впереди, километрах в двух, темнели базальтовые вершины сьерры, выраставшей из суровой бесплодной степи. Три дня ехали разведчики по бездорожью, полагаясь на чутье капитана, который, кажется, хорошо знал повадки и путь следования разбитых и спасавшихся бегством отрядов Франсиско Вильи.
[50]
Позади — километрах в шестидесяти от группы разведчиков — двигалась армия, лишь ожидавшая гонца на взмыленной лошади, чтобы тут же атаковать остатки отрядов Вильи и помешать ему соединиться со свежими силами в штате Чиуауа. Но где же эти бродяги со своим главарем? Он не сомневался: на какой-нибудь горной дороге, где сам черт ногу сломит, К исходу четвертого дня — того, что наступал, — группа должна была углубиться в сьерру, а армия Каррансы — подойти к месту этого их привала. Он со своими людьми уйдет отсюда на рассвете. Еще вчера истощились запасы кукурузной муки. А сержант, отправившийся верхом со всеми фляжками к ручью, который раньше пробивался где-то там, между скалами, и пересыхал на сухой равнине, ручья не нашел. Правда, увидел русло — все в красных прожилках, чистое, морщинистое, пустое. Два года назад пришлось проходить по этим местам как раз в период дождей, а теперь только одна круглая звезда дрожала на разгоравшемся востоке, над истомленными жаждой солдатами. Они расположились на привал, не зажигая огня, — мог заприметить с гор вражеский лазутчик. Кроме того, незачем. Варить было нечего, а на бескрайней равнине у костра не согреешься. Закутавшись в сарапе, Он поглаживал Свое худощавое лицо: черные дужки усов срослись с бородкой за эти дни; в губы, в брови, в морщины над переносицей въелась пыль. Двадцать восемь человек отдыхали в нескольких метрах от капитана. Он спал или нес дозор всегда один, поодаль от своих людей. Рядом развевались на ветру хвосты коней, их черные тени укорачивались на желтой коже степи. Ему хотелось в горы: где-то там, наверху, рождается сиротливая речушка и оставляет меж камней свою недолговечную прохладу. Ему хотелось в горы: враг не должен уйти далеко. Всю ночь тело было напряжено, как струна. Голод и жажда еще глубже вдвинули, шире раскрыли глаза, зеленые глаза, смотревшие прямо и холодно.
Маска его лица, припорошенная пылью, была неподвижна и настороженна. Он ждал первого проблеска зари, чтобы двинуться в путь — с наступлением четвертого дня, как было условлено. Почти никто не спал, люди издали посматривали на него. Он сидел, охватив руками колени, завернувшись в сарапе, не шевелясь. Тот, кто смыкал веки, не мог уснуть от жажды, голода, усталости. Тот, кто не глядел на капитана, глядел на лошадиные морды с раздвоенными челками. Поводья были привязаны к коренастому дереву меските, торчавшему из земли, как большой оторванный палец. Усталые лошади понурили головы. Из-за горы скоро должно было показаться солнце. Час наступал.
Все ждали, и наконец пришла минута, когда капитан встал, сбросил синее сарапе — открылась грудь, перехлестнутая патронташами; блестящая пряжка офицерского мундира, гетры из свиной кожи. Не говоря ни слова, солдаты поднялись и направились к лошадям. Капитан прав: красный веер уже раскрылся над низкими вершинами, а там, выше, рос светлый полукруг, встречаемый хором птиц, невидимых, далеких, но целиком заполнивших бескрайнюю равнину. Он поманил к себе индейца — яки Тобиаса и сказал ему по-индейски:
— Ты поедешь последним. Как заприметим врага, тут же поскачешь к нашим.
Яки молча кивнул и надел плоскую шляпу с круглой тульей, которую украшало красное перо, заткнутое за ленту. Капитан вскочил в седло, и цепочка всадников легкой рысцой поехала к «воротам» сьерры — к узкому желтоватому каньону.
На правом склоне каньона выступали три каменных карниза. Отряд направился ко второму: он не слишком широк, но гуськом лошади могли здесь пройти. К тому же по этому карнизу можно было попасть прямо к источнику. Пустые фляжки гулко хлопали по ногам всадников; Камни, срывавшиеся из-под копыт в пропасть, эхом повторяли гулкую и сухую дробь, которая замирала на дне каньона, — как далекий трескучий бой барабана. С высоты казалось, что короткая цепочка пригнувшихся к коням всадников крадется на ощупь. Только Он один не склонял головы, поглядывая на вершины гор, щуря глаза на солнце и полностью полагаясь на свою лошадь. Возглавляя отряд, Он не чувствовал ни страха, ни гордости. Страх остался позади — если не в первых, то в многочисленных схватках, благодаря которым опасность стала частью жизни, а покой — довольно странным мироощущением. Поэтому мертвая тишина каньона тревожила его и заставляла крепко сжимать поводья; невольно напряглась рука, готовая одним рывком выхватить револьвер. Тщеславие его тоже не терзало. Сначала страх, а затем привычка приглушили это чувство. Ему было не до гордости, когда первые пули свистели мимо ушей, и эта странная жизнь заставляла свыкаться с собой — благо, пули не попадали в цель. Он только удивлялся слепому инстинкту, заставлявшему его то бросаться в сторону, то выпрямляться, то приседать, то прятать голову за дерево; удивлялся и презирал свое тело, думая, с каким упорством, быстрее рассудка, оно защищает себя. Ему было не до этой мысли позже, когда Он слышал ставший привычным назойливый посвист пуль. Но Он не мог отделаться от беспокойства, сверлящего и неуемного, в такие вот моменты, когда вокруг царит нежданная тишь. Его нижняя челюсть тревожно выпятилась.