Потом прямо между отступавшими выехали на пригорок «катюши» – в первый раз их тогда увидели. Эти – другое дело! Эти дали по немцам два залпа и сразу на несколько часов остановили. Остановили и уехали. Как и не было их! А к вечеру все опять поползло. Хоть плачь, хоть умирай!
А приказ двести двадцать семь просто-напросто смотрел правде в глаза. Ничего сверх того, что сами видели, он не принес. Но поставил вопрос ребром: остановиться или погибнуть. Если так и дальше пойдет, пропала Россия!
Странное дело, но, когда читали тот жестокий приказ, он. Синцов, испытывал радость. Радовался и когда слушал про заградотряды, которые будут расстреливать бегущих, хотя хорошо знал, что это прямо относится к нему, что, если он побежит, ему первому пулю в лоб. И когда про штрафные батальоны слушал, тоже радовался, что они будут, хотя знал: это ему там с сорванными петлицами оправдываться кровью, если отступит без приказа и попадет под трибунал.
Сами испытывали потребность остановиться и навести порядок. Потому и готовы были одобрить душой любые крутые меры, пусть даже и на собственной крови.
– Слушай, – наскучив молчанием, сказал усатый, – я, по-моему, со вчера тебя не видел. Ты где был?
– За пополнением послали на ночь глядя.
– Хорошее?
– Неплохое. – Синцов перевернулся на другой бок.
Какое пополнение – скажет бой. Хотя на вид вроде бы и правда неплохое.
Весной, к началу боев, в батальоне было на удивление много пожилых. И хотя на поверку они воевали не хуже других, но вначале оставляли тяжелое чувство: как же так? Еще не кончился первый год войны, а солдаты уже попадаются и по сорок пять и по пятьдесят. При отходе, когда подолгу не бреются, у некоторых седая щетина на палец, выглядят совсем стариками. Да для войны они и есть старики. Неужели за год такие потери, что уже по закромам шарим? Нет, видимо, все же до этого не дошло. Нынче пополнение было моложе. Большей частью до тридцати.
Усатый с минуту молчал, а потом завел баланду: якобы у немцев заведен порядок – если трех раненых вытащил, получаешь отпуск домой на неделю.
– Как думаешь, возможна такая вещь?
– Не знаю, – сказал Синцов.
– Вот бы в отпуск съездить, – мечтательно сказал усатый, – жену потрогать, вспомнить хоть, какая она есть… – И вдруг спросил: – Ты до госпиталя где воевал?
– В Сталинграде, – Синцов назвал номер своей дивизии.
– Знаменитая дивизия! – воскликнул усатый. – Что же ты вчера сидел молчал!
– Ты мне дашь спать или нет? – спросил Синцов.
– Это верно, – согласился усатый. – Значит, все же спать будешь? – И наконец замолчал, вытащил из планшета карту и, насупив брови, стал разглядывать ее. И эти насупленные брови так же не шли к его бабьему лицу, как и толстые, приклеенные усы.
Синцову на самом деле не хотелось спать, но усатый своими вопросами отводил его от какой-то нужной мысли, какого-то важного воспоминания, которое уже несколько раз, казалось, вот-вот появится и опять исчезало при звуках чужого голоса.
Только теперь, в молчании, в усталой голове всплыло сразу и то и другое: воспоминание и мысль.
Воспоминание было о медсестре из госпиталя в Камышине.
А мысль была все та же, старая, вечная: о жене.
Но сейчас эта старая, вечная и временами уже притуплявшаяся мысль из-за возникшего рядом с ней недавнего воспоминания сделалась острой и невыносимой.
Эта медсестра была добрый человек и, наверно, даже больше заботилась о нем, чем о себе. Но ровно ничего хорошего из этого не вышло ни для него, ни для нее, и он чувствовал себя виноватым перед ней. Не надо было идти к ней на квартиру в тот вечер после выписки, когда она ожидающе сказала, что ее соседка по комнате всю ночь до утра на дежурстве. Не надо было идти, и сидеть с ней, и пить разбавленный спирт, и ждать, когда начнется то, за чем пришел, раз не был уверен, что не только давно хочешь этого от женщины, а и готов на это. Казалось, что готов, а вышло, что нет.
Женщина была не моложе его, а даже старше, умная, не ждавшая от него никакой лжи и ненужных слов. Может, потому и показалось, что перед отъездом на фронт вот так просто, без слов, возьмет и переступит через то, через что раньше не переступал. И еще потому, что в госпитале, начиная с одной бессонной ночи, стал думать о Маше как о мертвой. Раньше думал как о живой: что с ней? И вдруг начал думать как о мертвой. Думал так, словно получил извещение о ее смерти, в котором не было сказано только одно: когда?
Откуда пришла такая убежденность, не знал сам. Может, от предсмертных Криков умиравшего соседа, а может, от тишины, которая наступила после этого?
С этим чувством засыпал, и просыпался, и смотрел, как сестра разматывает бинты во время перевязок. И с этим же чувством, разговаривая однажды с ней и уже не впервые встретив взглядом ее взгляд, молча ответил: «Да, конечно. Почему бы нет?» И представил себе, как все это будет.
И как представил себе заранее, так все и было, до той минуты, когда она, молча убрав со стола и молча открыв постель, на минуту снова присела за стол, рядом с ним, и, подперев ладонью порозовевшую от выпитого мягкую, молодую, без морщин щеку, сказала про убитого в сорок первом на фронте мужа, что уже стала забывать, какой он был. Сказала в том определенном физическом смысле, в котором невозможно ошибиться, сидя рядом с женщиной. Знала, что сейчас будет близка с тобой, ждала этого и хотела, чтобы ты знал заранее, что, когда она будет с тобой, она будет думать о тебе, а не о том, кто был у нее до тебя.
Она могла и не говорить этого, потому что ему это было все равно. Но когда она сказала, он вдруг понял, что теперь сам будет думать об этом, не о ней и ее муже, а о себе и Маше и о том, как эта женщина похоже на Машу, вкось, с одной стороны, откинула одеяло и взбила подушку…
«Наплевать, все равно!» – ожесточенно решил он. И потянулся и обнял чужие, ненужные плечи женщины, и ее ненужный чужой рот приоткрылся в ожидании ненужного ему поцелуя.
Он отпустил руки, встал, заходил по комнате и через несколько тягостных минут ушел.
Наверно, на лице его была написана беспросветная тоска, потому что женщина, не удерживая, только молча смотрела на него, пока он ходил по комнате.
Он ушел обратно в госпиталь, испуганный необоримой силой своего чувства к Маше.
Когда за два часа до этого он шел по той же улице, придерживая под локоть ту чужую женщину, его просто тянуло к ней, как голодного к куску хлеба. И он думал о предстоящем, как о чем-то совсем другом, отдельном от того, что у него бывало с женщиной, которую он любил, когда женщина, которую он любил, была жива. Но оказалось, что совсем другого, отдельного и не имеющего никакого отношения к тому, что у него было с Машей, нет и не может быть.
Он остановился, прислонился к стене дома и с радостью, по силе чувства похожей на ужас, понял, что Маша жива, что она не может не быть жива, потому что он не может жить без нее. Понял и почувствовал ее рядом с собой. Она стояла рядом и мешала ему проснуться в чужой кровати, с чужой женщиной, касаясь телом чужого тела.