От разговора с отцом Амвросием у меня сохранилось тягостное впечатление. Он по-прежнему оставался для меня всё тем же милым человеком, и тем не менее… Кажется, меня удивило отсутствие в его лице, как бы это сказать, отсутствие благородства. Добавлю к тому же, что и причащение на меня не подействовало. По дороге домой я чувствовал себя как человек, который, приняв болеутоляющее, сначала удивляется, а потом возмущается тем, что облегчение не наступило. Я готов был заподозрить, что отец Амвросий, прознав про мои утренние излишества, подсунул мне неосвящённую облатку. Или, произнося священные слова, делал мысленные оговорки. Домой я вернулся в отвратительном настроении, под проливным дождём.
Тушёная баранина меня разочаровала. Где лук? — закричал я. Ужарился, — ответила Марта. Я ринулся на кухню в поисках лука, который, подозреваю, она выкинула, ибо знала, что я его люблю. Я заглянул даже в помойное ведро. Ничего. Она с усмешкой наблюдала за мной.
Я поднялся в свою комнату, откинул шторы, небо за окном разбушевалось, и лёг. Я не понимал, что со мной происходит. В то время мне ещё причиняло боль что-то не понимать. Я попытался взять себя в руки. Тщетно. Мог бы это предвидеть. Моя жизнь вытекала не знаю в какую щель. Тем не менее, мне удалось задремать, что не так просто, когда причина твоих страданий неясна. Я упивался своим полусном, когда в комнату без стука вошёл мой сын. До последней степени ненавижу, когда ко мне входят без стука. А если бы я в этот момент мастурбировал, стоя перед высоким, на ножках, зеркалом? Отец с распахнутой ширинкой и выпученными глазами на пути к угрюмой утехе — зрелище не для детских глаз. Я резко напомнил ему о приличиях. Он возразил, что стучал дважды. Даже если бы ты стучал сто раз, — ответил я, — это не даёт тебе права входить без приглашения. Но, — сказал он. Что «но»? — сказал я. Ты велел мне быть здесь в половине пятого, — сказал он. В жизни, — сказал я, — есть кое-что поважнее, чем пунктуальность,
а именно, деликатность. Повтори. Произнесённая его надменными устами, моя фраза посрамила меня. Одежда на нём была мокрая. Что ты осматривал? — спросил я. Семейство лилейных, папа, — ответил он. Семейство лилейных, папа! Мой сын произносил слово «папа», когда хотел сделать мне больно, как-то по особому. Теперь слушай меня, — сказал я. Его лицо приняло выражение вымученного внимания. Сегодня вечером мы отправляемся, — "примерно так я говорил, — в путешествие. Надень свой школьный костюм, зелёный… Но, папа, он не зелёный, а синий, — сказал он. Синий или зелёный, неважно, надень его, — сказал я гневно. После чего продолжал: Положи в свой рюкзак, который я подарил тебе на день рождения, туалетные принадлежности, одну рубашку, семь пар трусов и пару носков. Всё ясно? Какую рубашку, папа? — спросил он. Всё равно какую, — закричал я, — любую! Какие ботинки мне обуть? — спросил он. У тебя две пары ботинок, — сказал я, — одна выходная и одна каждодневная, и ты спрашиваешь меня, какую из них обуть. Я выпрямился. Я не
желаю выслушивать от тебя дерзости, — сказал я.
Таким образом я дал своему сыну точные указания. Но были ли они верными? А если подумать? Не придётся ли мне вскоре отменить их? А ведь я никогда не менял своих решений на глазах сына. Следовало опасаться самого худшего.
Куда мы поедем, папа? — спросил он. Сколько раз я просил его не задавать мне вопросов. А действительно, куда мы поедем? Делай, что тебе велено, — сказал я. Завтра я иду на приём к господину Паю, сказал он. Встретишься с ним в другой раз, — сказал я. Но у меня болит зуб, — сказал он. Есть и другие специалисты, — сказал я, — господин Пай — не единственный зубной врач в северном полушарии. Мы отбываем не в пустыню, — добавил я опрометчиво. Но он — прекрасный дантист, — сказал он. Все дантисты друг друга стоят, — сказал я. Я мог бы послать его к чёрту вместе с его дантистом, но нет, я убеждал его мягко, я разговаривал с ним как с равным. Более того, я мог бы уличить его во лжи, будто у него болит зуб. Да, у него болел зуб, малый коренной, но больше не болит. Сам Пай мне это сказал. Зуб я обезболил, — сказал он, — больше ваш сын боли не почувствует. Этот разговор я хорошо запомнил. Как и следовало ожидать, у него очень плохие зубы, — сказал Пай. Что значит, как и следовало ожидать? — сказал я. —
На что вы намекаете? Он родился с плохими зубами, — сказал Пай, — и у него всю жизнь будут плохие зубы. Естественно, я сделаю всё, что смогу. Подразумевая под этим: я родился с предрасположением делать всё, что смогу, всю свою жизнь я буду делать то, что смогу, в силу неизбежности. Родился с плохими зубами! Что до моих зубов, то у меня остались одни передние, резцы.
Дождь всё идёт? — спросил я. Мой сын вытащил из кармана зеркальце и рассматривал внутренность своего рта, оттянув верхнюю губу пальцем. А-а, — сказал он, не прерывая осмотр. Прекрати копаться во рту! — закричал я. — Подойди к окну и посмотри, идёт ещё дождь или кончился. Он подошёл к окну и сказал, что дождь ещё идёт. Небо всё в тучах? — спросил я. Всё, — ответил он. Ни малейшего просвета? — спросил я. Ни малейшего, — ответил он. Закрой шторы, — сказал я. Отрадные мгновения, пока глаза не привыкнут к темноте. Ты ещё здесь? — спросил я. Он был ещё здесь. Я спросил его, чего он ждёт, если я уже всё ему сказал. На месте моего сына я бы уже давным-давно ушёл от меня. Он не стоил меня и был сделан из совсем другого теста. Этот вывод напрашивался сам собой. Жалкое утешение — чувствовать своё превосходство над сыном, к тому же не столь значительное, чтобы избавиться от угрызений совести за то, что я породил его. Можно мне взять с собой марки? — спросил он. У моего сына было два альбома, большой —
для главной коллекции, и маленький — для дубликатов. Я разрешил ему взять с собой последний. Когда я могу доставить кому-то удовольствие, не совершая при этом насилия над своими принципами, я охотно его доставляю. Он вышел.
Я поднялся и подошёл к окну. Я не мог сдержать беспокойства. Просунул голову между штор. Мелкий дождь, низкое небо. Он не солгал мне. Около восьми тучи, вероятно, рассеются. Великолепный заход солнца, сумерки, ночь. Месяц, поднимающийся ближе к полуночи. Я вызвал звонком Марту и снова лёг. Мы будем обедать дома, — сказал я. Она посмотрела на меня с удивлением. Разве мы не всегда обедаем дома? Я ещё не сказал ей, что мы отправляемся. И не скажу до последнего момента, как говорится, вложив ногу в стремя. Я доверял ей не вполне. В последнюю минуту позову её и скажу: Марта, мы уезжаем, на день, на два, на три, на неделю, на месяц, Бог знает на сколько, до свидания. Пусть остаётся в неведении. Тогда зачем я её позвал? Она подала бы нам обед в любом случае, как подавала его ежедневно. Поставив себя на её место, я совершил ошибку. Это понятно. Но сказать ей, что мы будем обедать дома, какой грубый промах. Ибо она знала это, думала, что знает, знала наверняка. А в результате моего бессмысленного
напоминания она поймёт, что что-то замышляется, и станет следить за нами в надежде узнать, что же именно. Первая ошибка. Вторая, первая по времени, состояла в том, что я не приказал сыну молчать о том, что я ему сказал. Не думаю, что это бы помогло, и тем не менее, следовало бы настаивать, как мне и положено. Я совершал ошибку за ошибкой, а ведь я такой предусмотрительный. Я попытался кое-что исправить и сказал: Позже, чем обычно, часов в девять. Она повернулась, чтобы идти, её бесхитростный ум уже был охвачен смятением. Меня ни для кого нет дома, — сказал я. Я знал, что она сделает: накинет пальто на плечи, выскользнет в сад и там, в глубине, позовёт Анну, старую кухарку сестёр Эльснер, и они долго будут шептаться сквозь прутья ограды. На улицу Анна не выходила, она не любила покидать дом. Сестры Эльснер были неплохими соседями, разве что слишком часто музицировали, но это был их единственный недостаток. Музыка отвратительно действует на мою нервную систему. Всё, что я утверждаю, отрицаю или ставлю под
сомнение в настоящем времени, означает, что это остаётся в силе и поныне. Но чаще я буду применять разные формы прошедшего времени. Ибо о многом я не знаю, это уже не так, ещё не знаю, просто не знаю, возможно, никогда и не узнаю. Некоторое время я думал о сестрах Эльснер. Ничего ещё не спланировано, а я думал о сестрах Эльснер. У них был шотландский терьер по имени Зулу. Иногда, когда я пребывал в хорошем настроении, я окликал его: Зулу! Зулусик! — и он подходил поприветствовать меня сквозь прутья ограды. Но для этого на меня должно было найти настроение. Животных я не люблю. Странное дело, я не люблю ни людей, ни животных. Что касается Бога, то он начинает мне внушать омерзение. Согнувшись, я гладил пса за ухом сквозь прутья и выдавливал из себя ласковые слова. Он не понимал, что омерзителен мне, поднимался на задние лапы и прижимался грудью к прутьям. Тогда я мог видеть его тёмный кончик, увенчанный клочком влажных волос. Пес стоял непрочно, его ляжки дрожали, маленькие ножки нащупывали точку опоры, то
одна, то другая. Я тоже покачивался, сидя на корточках и ухватившись свободной рукой за ограду. Возможно, я тоже вызывал в нём омерзение. Мне трудно было отделаться от этих пустых мыслей.