Все доблести отцов и дедов Достанутся в наследство нам Свинца и пороха отведав Разделим славу пополам Пример героев даст нам силы, И не колеблясь ни на миг, Мы или ляжем в их могилы, Иль отомстим врагу за них!
И сквозь придушенные рыдания матерей, воодушевленные крики отцов стало слышно, как чистые детские голоса запели хором:
Сограждане! Наш батальон нас ждет!
Вперед! Вперед!
Пусть кровь нечистую на пашни враг прольет!
— Все верно, — пробормотал кто-то из слушателей, но неужто нет прощения заблудшим?
— Погодите, погодите! — крикнул Руже де Лиль, — Вы сами увидите, что я не заслуживаю этого упрека.
Глубоко взволнованным голосом он пропел эту святую строфу, в которой — сама Франция: человечная, великая, щедрая, даже в гневе умеющая подняться на крыльях сострадания над собственным гневом:
Французы! Будьте благородны!
Удар наш на удар готов, За то, чтоб были мы свободны, Не нужно лишних жертв и бед!
Рукоплескания не дали допеть автору до конца.
— Да! Да! — послышалось со всех сторон. — Будем милосердны, простим наших заблудших братьев, наших братьев-рабов, наших братьев, которых подгоняют против нас хлыстом и штыком!
— Да, — подтвердил Руже де Лиль, — простим их и будем к ним милосердны!
Лить кровь — для деспотов услада И заговоры затевать Нет, от зверей не жди пощады — Вмиг разорвут родную мать Сограждане! Наш батальон нас ждет!
— Да! — дружно прокричали все. — Долой их!
Вперед! Вперед!
Пусть кровь нечистую на пашни враг прольет!
— А теперь — на колени! — крикнул Руже де Лиль. — Становитесь все, кто тут есть, на колени!
Собравшиеся повиновались.
Руже де Лиль остался стоять один; он поставил одну ногу на стул, словно на первую ступень лестницы, ведущей к храму Свободы, и, простерев к небу руки, пропел последний куплет, воззвание к гению Франции:
Священная любовь к народу, Веди вперед и мощь нам дай!
С тобой, бесценная свобода, Мы отстоим наш милый край Победа к нам придет и слава На зовы боевой трубы Врага разбив добудем право Творцами стать своей судьбы!
— Ну, Франция спасена! — молвил кто-то. И все как один собравшиеся грянули этот «De ргоfundis» деспотизм, этот «Magnificat»
свободы:
Сограждане! Наш батальон нас ждет!
Вперед! Вперед!
Пусть кровь нечистую на пашни враг прольет!
И всех вдруг охватила безудержная, безумная, пьянящая радость; все стали обниматься, девушки бросали букеты и венки к ногам поэта.
Тридцать восемь лет спустя он рассказал мне об этом великом дне, мне, юноше, пришедшему впервые в 1830 году послушать, как народ пел священный гимн, — и тридцать восемь лет спустя над головой поэта еще сиял ореол 1792 года.
И это было справедливо!
Как объяснить, что я, пока переписывал последние строфы этого гимна, почувствовал необычайное волнение? Как объяснить, что пока правой дрожащей рукой я пишу слова для детского хора или призыв к гению Франции, левой рукой я смахиваю слезу, готовую вот-вот упасть на бумагу?
А все потому, что «Марсельеза» — не просто военный клич, но призыв к братству; в ней — вся Франция, протягивающая руку помощи всем народам; она навсегда останется прощальным вздохом умирающей свободы и первым кличем свободы возрождающейся!
Каким же образом гимн, рожденный в Страсбурге под именем «Рейнской песни», неожиданно прогремел в сердце Франции под именем «Марсельезы»?
Об этом мы и поведаем нашим читателям.
Глава 23. ПЯТЬСОТ ЧЕЛОВЕК БАРБАРУ
28 июля, будто нарочно для того, чтобы дать повод к провозглашению отечества в опасности, в Париж был доставлен из Кобленца манифест.
Как мы уже рассказывали, это была бессмысленная бумага, составленная в угрожающих выражениях и, стало быть, оскорбительная для Франции.
Герцог Брауншвейгский, человек неглупый, считал этот манифест абсурдным; однако, кроме герцога, существовали еще короли коалиции; они получили готовый документ, составленный французским монархом, и навязали его своему генералу.
Из манифеста явствовало, что виновата вся Франция; любой город, любая деревня должны быть разрушены и сожжены. Что касается Парижа, нового Иерусалима, обреченного на забвение и небытие, от него вовсе не останется камня на камне!
Вот что содержалось в манифесте, прибывшем из Кобленца днем 28-го с пометкой 26-го.
Какой же орел принес его в своих когтях, если он покрыл расстояние в двести миль всего за тридцать шесть часов!
Можно представить себе взрыв возмущения, который должен был вызвать подобный документ: это было похоже на то, как если бы искра угодила в пороховой склад.
Вся Франция содрогнулась, забила тревогу и приготовилась к сражению.
Давайте выберем среди всех этих людей одного наиболее типичного для тех дней.
Мы уже называли такого человека: это Барбару.
Барбару, как мы сказали, писал в начале июля Ребекки: «Пришли мне пятьсот человек, которые умеют умирать!»
Кто же был тот человек, что мог написать подобную фразу, и какое влияние он имел на своих соотечественников?
Он имел влияние благодаря своей молодости, красоте, патриотизму.
Этот человек — Шарль Барбару, нежный и очаровательный, способный смутить сердце даже такой верной супруги, как г-жа Ролан; он заставляет вспоминать о себе Шарлотту Корде даже у подножия эшафота.
Госпожа Ролан вначале ему не доверяла.
Чем же объяснить ее недоверие?
Он был слишком хорош собой!
Этого упрека удостоились два героя Революции, головы которых, несмотря на их красоту, оказались, с разницей в четырнадцать месяцев, одна — в руке бордоского палача, другая — в руке парижского палача: первым был Барбару, вторым — Эро де Сешель.
Послушайте, что говорит о них г-жа Ролан:
«Барбару — легкомысленный молодой человек; обожание безнравственных женщин наносит серьезный ущерб его чувствам. Когда я вижу этих молодых красавцев, опьяненных производимым ими впечатлением, таких, как Барбару и Эро де Сешель, я не могу отделаться от мысли, что они слишком влюблены в себя, чтобы достаточно любить свое отечество».
Она, конечно, ошибалась, суровая Паллада
.
Отечество было не единственной, но первой любовью Барбару; его, во всяком случае, он любил больше всего на свете, потому что отдал за него жизнь.