– Выходит, борьба, – произнес Жильбер.
– Но большинство… – начал Бийо.
– Договаривайте, мой друг.
– Большинство на то и большинство, чтобы настоять на своем.
– Значит, притеснение.
Бийо посмотрел на Жильбера сначала с сомнением, затем глаза его засветились пониманием.
– Погодите, Бийо! Я знаю, что вы мне скажете. У дворян, мол, и духовенства есть все, не правда ли?
– Это верно, – согласился Бийо. – Поэтому монастыри…
– Монастыри?
– Монастыри благоденствуют.
– Noturo certumque
18
, – проворчал Питу.
– Налоги, которые платят дворяне, не сравнить с нашими. Я, фермер, один плачу вдвое, если не втрое больше, чем мои соседи братья де Шарни, у которых на троих приходится более двухсот тысяч ливров ренты.
– Вы что же, – продолжал Жильбер, – не согласны с тем, что дворяне и священники такие же французы, как и вы?
Питу насторожился: патриотизм в то время измерялся крепостью локтей на Гревской площади, и слова Жильбера звучали ересью.
– Вы никак не желаете признавать, друг мой, что все эти дворяне и священники, которые все берут и ничего не дают, такие же патриоты, как и вы?
– Я этого не признаю.
– Вы заблуждаетесь, дорогой мой, вы заблуждаетесь. Они еще большие патриоты, и скоро я вам это докажу.
– Вот еще! – произнес Бийо. – Я с этим не согласен.
– Из-за привилегий, не так ли?
– Черт подери!
– Погодите.
– Я жду.
– Заверяю вас, Бийо, что через три дня самым привилегированным человеком во Франции станет тот, у кого ничего нет.
– Значит, это буду я, – серьезно сказал Питу.
– Ты так ты.
– Как это? – спросил фермер.
– Послушайте, Бийо: этих дворян и священников, которых вы обвиняете в себялюбии, начинает охватывать патриотическая лихорадка, которая охватит всю Францию. Пока мы с вами тут беседуем, они собираются вместе, как бараны у обрыва, и раздумывают; самый храбрый прыгнет первым, это будет послезавтра, завтра, может статься, даже сегодня вечером, а за ним прыгнут остальные.
– Что это значит, господин Жильбер?
– Это значит, что дворяне откажутся от своих преимуществ и отпустят на волю своих крестьян, перестанут взимать арендную плату и оброк, а «дворяне голубятни» – выпустят своих голубей.
– Вы что же думаете, – закричал изумленный Питу, – они сами все это отдадут?
– Но ведь это и есть свобода во всем своем великолепии! – воскликнул просветленный Бийо.
– Прекрасно! И что мы будем делать, когда станем свободны?
– Проклятье! – произнес Бийо в некотором замешательстве. – Что мы будем делать? Там видно будет.
– Вот оно, последнее слово! – воскликнул Жильбер. – Там будет видно.
Он вскочил и несколько мгновений с мрачным видом расхаживал по комнате, потом подошел к Бийо и взял его за мозолистую руку, глядя на него с суровостью и едва ли не с угрозой.
– Да, – сказал он, – там будет видно. Да, гам нам будет видно. Все мы увидим, ты и я, я и ты, я и он. Вот откуда во мне хладнокровие, которое так тебя удивило.
– Вы меня пугаете! Единство народа, люди, обнимающие друг друга, объединяющие свои усилия в борьбе за всеобщее процветание, – все это приводит вас в дурное расположение духа, господин Жильбер?
Тот пожал плечами.
– Но тогда, – продолжал Бийо, ибо теперь пришел его черед спрашивать, – какого же вы мнения о самом себе, если сегодня, когда вы приуготовили старый свет к переменам, дав свободу новому, вас терзают сомнения?
– Бийо, – отвечал Жильбер, – ты только что, сам того не подозревая, произнес слова, которые дают ключ к загадке. Это слова, которые произносит Лафайет и которые, быть может, никто, начиная с него самого, не понимает; да, мы дали свободу Новому свету.
– Мы, французы! Вот здорово!
– Это здорово, но это нам дорого обойдется, – грустно заметил Жильбер.
– Полноте! Деньги потрачены, меню оплачено, – радостно сказал Бийо. – Немного золота, много крови – и с долгами покончено.
– Надо быть слепцом, – сокрушался Жильбер, – чтобы не видеть в этой заре Запада начало нашего общего упадка. Как я могу обвинять других, ведь я был ничуть не более проницателен. Боюсь, Бийо, что свобода Нового света означает гибель Старого.
– Rerum novus nascitur ordo
19
, – сказал Питу с самоуверенностью крупного революционера.
– Молчи, дитя, – сказал Жильбер.
– Неужели справиться с англичанами было легче, чем успокоить французов? – снова вступил Бийо.
– Новый свет, – повторил Жильбер, – то есть чистый лист, tabuba rasa; там нет законов, но нет и злоупотреблений; нет идей, но нет и предрассудков. Во Франции же тридцать миллионов человек живут на тридцати тысячах квадратных миль, если разделить эту землю поровну, каждому едва хватит места для колыбели да для могилы. Другое дело – Америка: там три миллиона человек живут на двухстах тысячах квадратных миль, окруженные идеальными границами – пустыней, то есть пространством, и морем, то есть бесконечностью. По этим двумстам тысячам миль текут судоходные реки, там растут девственные леса, обширность которых видит один лишь Бог; иными словами, там есть все, что нужно для жизни, цивилизации и будущего. О, как легко крушить деревянные; земляные, каменные стены и даже стены из человеческой плоти, когда тебя зовут Лафайет и ты ловко владеешь шпагой или когда тебя зовут Вашингтон и ты полон мудрых мыслей. Но разрушать ветхие стены старого порядка вещей, за которыми укрываются столько людей, движимых столькими интересами, когда видишь, что для того, чтобы приобщить народ к новым идеям, придется, быть может, убивать каждого десятого, начиная со старика, живущего прошлым, и кончая ребенком, входящим в мир, начиная с памятника – воплощенья памяти, и кончая зародышем – воплощением будущего – вот задача, которая приводит в трепет всех, кто видит то, что скрывается за горизонтом! Я страдаю дальнозоркостью, Бийо, и я трепещу.
– Прошу прощения, сударь, – сказал Бийо с присущим ему здравым смыслом, – давеча вы корили меня за то, что я ненавижу революцию, а сейчас сами изображаете ее отвратительной.
– Но разве я тебе сказал, что отрекаюсь от революции?
– Errare humanum est, sed perseverare diabolicum
20
, – пробормотал Питу и сжался в комок.