– А с такого, что досель и не видывали: Фоме Фомичу нас
записывают.
– Кого? когда? – закричал толстяк, весь встрепенувшись.
Я тоже ступил шаг вперед: дело совершенно неожиданно
коснулось и до меня.
– Да всех капитоновских. Наш барин, полковник, – дай бог ему
здравия – всю нашу Капитоновку, свою вотчину, Фоме Фомичу пожертвовать хочет;
целые семьдесят душ ему выделяет. «На тебе, Фома! вот теперь у тебя, примерно,
нет ничего; помещик ты небольшой; всего-то у тебя два снетка по оброку в
Ладожском озере ходят – только и душ ревизских тебе от покойного родителя
твоего осталось. Потому родитель твой – продолжал Васильев с каким-то злобным
удовольствием, посыпая перцем свой рассказ во всем, что касалось Фомы Фомича, –
потому что родитель твой был столбовой дворянин, неведомо откуда, неведомо кто;
тоже, как и ты, по господам проживал, при милости на кухне пробавлялся. А вот
теперь, как запишу тебе Капитоновку, будешь и ты помещик, столбовой дворянин, и
людей своих собственных иметь будешь, и лежи себе на печи, на дворянской
вакансии…»
Но Степан Алексеевич уж не слушал. Эффект, произведенный на
него полупьяным рассказом Васильева, был необыкновенный. Толстяк был так
раздражен, что даже побагровел; кадык его затрясся, маленькие глазки налились
кровью. Я думал, что с ним тотчас же будет удар.
– Этого недоставало! – проговорил он задыхаясь, – ракалья,
Фома, приживальщик, в помещики! Тьфу! пропадайте вы совсем! Эй вы, кончай
скорее! Домой!
– Позвольте спросить вас, – сказал я, нерешительно выступая
вперед, – сейчас вы изволили упомянуть о Фоме Фомиче; кажется, его фамилия,
если только не ошибаюсь, Опискин. Вот видите ли, я желал бы… словом, я имею
особенные причины интересоваться этим лицом и, с своей стороны, очень бы желал
узнать, в какой степени можно верить словам этого доброго человека, что барин
его, Егор Ильич Ростанев, хочет подарить одну из своих деревень Фоме Фомичу.
Меня это чрезвычайно интересует, и я …
– А позвольте и вас спросить, – прервал толстый господин, –
с какой стороны изволите интересоваться этим лицом, как вы изъясняетесь; а
по-моему, так этой ракальей анафемской – вот как называть его надо, а не лицом!
Какое у него лицо, у паршивика! Один только срам, а не лицо!
Я объяснил, что насчет лица я покамест нахожусь в
неизвестности, но что Егор Ильич Ростанев мне приходится дядей, а сам я –
Сергей Александрович такой-то.
– Это что, ученый-то человек? Батюшка мой, да там вас ждут
не дождутся!
– вскричал толстяк, нелицемерно обрадовавшись. – Ведь я
теперь сам от них, из Степанчикова; от обеда уехал, из-за пудина встал: с Фомой
усидеть не мог! Со всеми там переругался из-за Фомки проклятого… Вот встреча!
Вы, батюшка, меня извините. Я Степан Алексеич Бахчеев и вас вот эдаким от полу
помню… Ну, кто бы сказал?.. А позвольте вас…
И толстяк полез лобызать меня.
После первых минут некоторого волнения я немедленно
приступил к расспросам: случай был превосходный.
– Но кто же этот Фома? – спросил я, – как это он завоевал
там весь дом? Как не выгонят его со двора шелепами? Признаюсь…
– Его-то выгонят? Да вы сдурели аль нет? Да ведь Егор-то
Ильич перед ним на цыпочках ходит! Да Фома велел раз быть вместо четверга
середе, так они там, все до единого, четверг середой почитали. «Не хочу, чтоб
был четверг, а будь середа!» Так две середы на одной неделе и было. Вы думаете,
я приврал что-нибудь? Вот настолечко не приврал! Просто, батюшка, штука
капитана Кука выходит!
– Я слышал это, но, признаюсь…
– Признаюсь да признаюсь! Ведь наладит же одно человек! Да
чего признаваться-то? Нет, вы лучше меня расспросите. Ведь все рассказать, так
вы не поверите, а спросите: из каких я лесов к вам явился? Матушка Егора-то
Ильича, полковника-то, хоть и очень достойная дама и к тому же генеральша, да,
по-моему, из ума совсем выжила: не надышит на Фомку треклятого. Всему она и
причиной: она-то и завела его в доме. Зачитал он ее, то есть как есть
бессловесная женщина сделалась, хоть и превосходительством называется – за
генерала Крахоткина пятидесяти лет замуж выпрыгнула! Про сестрицу Егора Ильича,
Прасковью Ильиничну, что в девках сорок лет сидит, и говорить не желаю. Ахи да
охи, да клохчет как курица – надоела мне совсем – ну ее! Только разве и есть в
ней, что дамский пол: так вот и уважай ее ни за что, ни про что, за то только,
что она дамский пол! Тьфу! говорить неприлично: тетушкой она вам приходится.
Одна только Александра Егоровна, дочка полковничья, хоть и малый ребенок –
всего-то шестнадцатый год, да умней их всех, по-моему: не уважает Фоме; даже
смотреть было весело. Милая барышня, больше ничего! Да и кому уважать-то? Ведь
он, Фомка-то, у покойного генерала Крахоткина в шутах проживал! ведь он ему,
для его генеральской потехи, различных зверей из себя представлял! И выходит,
что прежде Ваня огороды копал, а нынче Ваня в воеводы попал. А теперь
полковник-то, дядюшка-то, отставного шута заместо отца родного почитает, в
рамку вставил его, подлеца, в ножки ему кланяется, своему-то приживальщику, –
тьфу!
– Впрочем, бедность еще не порок… и… признаюсь вам… позвольте
вас спросить, что он, красив, умен?
– Фома-то? писаный красавец! – отвечал Бахчеев с каким-то
необыкновенным дрожанием злости в голосе. (Вопросы мои как-то раздражали его, и
он уже начал и на меня смотреть подозрительно.) – Писаный красавец! Слышите,
добрые люди: красавца нашел! Да он на всех зверей похож, батюшка, если уж все
хотите доподлинно знать. И ведь добро бы остроумие было, хоть бы остроумием,
шельмец, обладал, – ну, я бы тогда согласился, пожалуй, скрепя сердце, для
остроумия-то, а то ведь и остроумия нет никакого! Просто выпить им дал
чего-нибудь всем физик какой-то! Тьфу! язык устал. Только плюнуть надо да
замолчать. Расстроили вы меня, батюшка, своим разговором! Эй, вы! готово иль
нет?
– Воронка еще перековать надо, – промолвил мрачно Григорий.
– Воронка. Я тебе такого задам воронка!.. Да, сударь, я вам
такое могу рассказать, что вы только рот разинете да так и останетесь до
второго пришествия с разинутым ртом. Ведь я прежде и сам его уважал. Вы что
думаете? Каюсь, открыто каюсь: был дураком! Ведь он и меня обморочил. Всезнай!
всю подноготную знает, все науки произошел! Капель он мне давал: ведь я,
батюшка, человек больной, сырой человек. Вы, может, не верите, а я больной. Ну,
так я с его капель-то чуть вверх тормашки не полетел. Вы только молчите да
слушайте; сами поедете, всем полюбуетесь. Ведь он там полковника-то до кровавых
слез доведет; ведь кровавую слезу прольет от него полковник-то, да уж поздно
будет. Ведь уж кругом весь околоток раззнакомился с ними из-за Фомки
треклятого. Ведь всякому, кто ни приедет, оскорбления чинит. Чего уж мне:
значительного чина не пощадит! Всякому наставления читает; в мораль какую-то
бросило его, шельмеца. Мудрец, дескать, я, всех умнее, одного меня и слушай. Я,
дескать, ученый. Да что ж, что ученый! Так из-за того, что ученый, уж так
непременно и надо заесть неученого?.. И уж как начнет ученым своим языком
колотить, так уж та-та-та! та-та-та! то есть такой, я вам скажу, болтливый
язык, что отрезать его да выбросить на навозную кучу, так он и там будет
болтать, все будет болтать, пока ворона не склюет. Зазнался, надулся, как мышь
на крупу! Ведь уж туда теперь лезет, куда и голова его не пролезет. Да чего!
Ведь он там дворовых людей по-французски учить выдумал! Хотите, не верьте. Это,
дескать, ему полезно, хаму-то, слуге-то! Тьфу! срамец треклятый – больше
ничего! А на что холопу знать по-французски, спрошу я вас? Да на что и
нашему-то брату знать по-французски, на что? С барышнями в мазурке лимонничать,
с чужими женами апельсинничать? разврат – больше ничего! А по-моему, графин
водки выпил – вот и заговорил на всех языках. Вот как я его уважаю,
французский-то ваш язык! Небось, и вы по-французски: «та-та-та! та-та-та! вышла
кошка за кота!» – прибавил Бахчеев, смотря на меня с презрительным
негодованием. – Вы, батюшка, человек ученый – а? по ученой части пошли?