– Полковник! – начал он, – вы вступаете в законный брак.
Понимаете ли вы ту обязанность…
И так далее и так далее; представьте себе десять страниц
формата «Journal des Debats», самой мелкой печати, наполненных самым диким
вздором, в котором не было ровно ничего об обязанностях, а были только самые
бесстыдные похвалы уму, кротости, великодушию, мужеству и бескорыстию его
самого, Фомы Фомича. Все были голодны; всем хотелось обедать; но, несмотря на
то, никто не смел противоречить и все с благоговением дослушали всю дичь до
конца; даже Бахчеев, при всем своем мучительном аппетите, просидел, не шелохнувшись,
в самой полной почтительности. Удовлетворившись собственным красноречием, Фома
Фомич наконец развеселился и даже довольно сильно подпил за обедом,
провозглашая самые необыкновенные тосты. Он принялся острить и подшучивать,
разумеется, насчет молодых. Все хохотали и аплодировали. Но некоторые из шуток
были до такой степени сальны и недвусмысленны, что даже Бахчеев сконфузился.
Наконец Настенька вскочила из-за стола и убежала. Это привело Фому Фомича в
неописанный восторг; но он тотчас же нашелся: в кратких, но сильных словах
изобразил он достоинства Настеньки и провозгласил тост за здоровье
отсутствующей. Дядя, за минуту сконфуженный и страдавший, готов был теперь
обнимать Фому Фомича. Вообще жених и невеста как будто стыдились друг друга и
своего счастья, – и я заметил: с самого благословения еще они не сказали меж
собою ни слова, даже как будто избегали глядеть друг на друга. Когда встали
из-за стола, дядя вдруг исчез неизвеcтно куда. Отыскивая его, я забрел на
террасу. Там, сидя в кресле, за кофеем, ораторствовал Фома, сильно
подкураженный. Около него были только Ежевикин, Бахчеев и Мизинчиков. Я
остановился послушать.
– Почему, – кричал Фома, – почему я готов сейчас же идти на
костер за мои убеждения? А почему из вас никто не в состоянии пойти на костер?
Почему, почему?
– Да костер это уж и лишнее будет, Фома Фомич, на
костер-то-с! – трунил Ежевикин. – Ну, что толку? Во-первых, и больно-с, а
во-вторых, сожгут – что останется?
– Что останется? Благородный пепел останется. Но где тебе
понять, где тебе оценить меня! Для вас не существует великих людей, кроме
каких-то там Цезарей да Александров Македонских! А что сделали твои Цезари?
кого осчастливили? Что сделал твой хваленый Александр Македонский? Всю землю-то
завоевал? Да ты дай мне такую же фалангу, так и я завоюю, и ты завоюешь, и он
завоюет… Зато он убил добродетельного Клита, а я не убивал добродетельного
Клита… Мальчишка! прохвост! розог бы дать ему, а не прославлять во всемирной
истории… да уж вместе и Цезарю!
– Цезаря-то хоть пощадите, Фома Фомич!
– Не пощажу дурака! – кричал Фома.
– И не щади! – с жаром подхватил Степан Алексеевич, тоже
подвыпивший, – нечего их щадить; все они прыгуны, все только бы на одной ножке
повертеться! колбасники! Вон один давеча стипендию какую-то хотел учредить. А
что такое стипендия? Черт ее и знает, что она значит! Об заклад побьюсь,
какая-нибудь новая пакость. А тот, другой, давеча-то в благородном обществе,
вензеля пишет да рому просит! По-моему, отчего не выпить? Да ты пей, пей, да и
перегородку сделай, а потом, пожалуй, и опять пей… Нечего их щадить! все
мошенники! Один только ты ученый, Фома!
Бахчеев, если отдавался кому, то отдавался весь, безусловно
и безо всякой критики.
Я отыскал дядю в саду, у пруда, в самом уединенном месте. Он
был с Настенькой. Увидя меня, Настенька стрельнула в кусты, как будто
виноватая. Дядя пошел ко мне навстречу с сиявшим лицом; в глазах его стояли
слезы восторга. Он взял меня за обе руки и крепко сжал их.
– Друг мой! – сказал он, – я до сих пор как будто не верю
моему счастью… Настя тоже. Мы только дивимся и прославляем всевышнего. Сейчас
она плакала. Поверишь ли, до сих пор я как-то не опомнился, как-то растерялся
весь: и верю и не верю! И за что это мне? за что? что я сделал? чем я заслужил?
– Если кто заслужил, дядюшка, то это вы, – сказал я с
увлечением. – Я еще не видал такого честного, такого прекрасного, такого
добрейшего человека, как вы…
– Нет, Сережа, нет, это слишком, – отвечал он, как бы с
сожалением. – То-то и худо, что мы добры ( то есть я про себя одного говорю),
когда нам хорошо; а когда худо, так и не подступайся близко! Вот мы только
сейчас толковали об этом с Настей. Сколько ни сиял передо мною Фома, а,
поверишь ли? я, может быть, до самого сегодня не совсем в него верил, хотя и
сам уверял тебя в его совершенстве; даже вчера не уверовал, когда он отказался
от такого подарка! К стыду моему говорю! Сердце трепещет после давешнего
воспоминания! Но я не владел собой… Когда он сказал давеча про Настю, то меня
как будто в самое сердце что-то укусило. Я не понял и поступил, как тигр…
– Что ж, дядюшка, может, это было даже естественно.
Дядя замахал руками.
– Нет, нет, брат, и не говори! А просто-запросто все это от
испорченности моей природы, оттого, что я мрачный и сластолюбивый эгоист и без
удержу отдаюсь страстям моим. Так и Фома говорит. (Что было отвечать на это?)
Не знаешь ты, Сережа, – продолжал он с глубоким чувством, – сколько раз я бывал
раздражителен, безжалостен, несправедлив, высокомерен, да и не к одному Фоме!
Вот теперь это все вдруг пришло на память, и мне как-то стыдно, что я до сих
пор ничего еще не сделал, чтоб быть достойным такого счастья. Настя то же
сейчас говорила, хотя, право, не знаю, какие на ней-то грехи, потому что она
ангел, а не человек! Она сказала мне, что мы в страшном долгу у бога, что надо
теперь стараться быть добрее, делать все добрые дела… И если б ты слышал, как
она горячо, как прекрасно все это говорила! Боже мой, что за девушка!
Он остановился в волнении. Через минуту он продолжал:
– Мы положили, брат, особенно лелеять Фому, маменьку и
Татьяну Ивановну. А Татьяна-то Ивановна! какое благороднейшее существо! О, как
я виноват пред всеми! Я и перед тобой виноват… Но если кто осмелится теперь
обидеть Татьяну Ивановну, о! тогда… Ну, да уж нечего!.. для Мизинчикова тоже
надо что-нибудь сделать.
– Да, дядюшка, я теперь переменил мое мнение о Татьяне
Ивановне. Ее нельзя не уважать и не сострадать ей.
– Именно, именно! – подхватил с жаром дядя, – нельзя не
уважать! Ведь вот, например, Коровкин, ведь ты уж, наверно, смеешься над ним, –
прибавил он, с робостью заглядывая мне в лицо, – и все мы давеча смеялись над
ним. А ведь это, может быть, непростительно… ведь это, может быть,
превосходнейший, добрейший человек, но судьба… испытал несчастья… Ты не веришь,
а это, может быть, истинно так.
– Нет, дядюшка; почему же не верить?
И я с жаром начал говорить о том, что в самом падшем
создании могут еще сохраниться высочайшие человеческие чувства; что неисследима
глубина души человеческой; что нельзя презирать падших, а, напротив, должно
отыскивать и восстановлять; что неверна общепринятая мерка добра и
нравственности и проч. и проч., – словом, я воспламенился и рассказал даже о
натуральной школе; в заключение же прочел стихи: