– Да ведь критический случай, Сережа; многое надо было
взаимно сказать. Днем-то я и смотреть на нее не смею: она в один угол, а я в
другой нарочно смотрю, как будто и не замечаю, что она есть на свете. А ночью
сойдемся, да и наговоримся…
– Ну, что ж, дядюшка?
– Не успел я двух слов сказать, знаешь, сердце у меня
заколотилось, из глаз слезы выступили; стал я ее уговаривать, чтоб за тебя
вышла; а она мне: «Верно, вы меня не любите, верно, вы ничего не видите», и
вдруг как бросится мне на шею, обвила меня руками, заплакала, зарыдала! «Я,
говорит, одного вас люблю и ни за кого не выйду. Я вас уж давно люблю, только и
за вас не выйду, а завтра же уеду и в монастырь пойду».
– Боже мой! неужели она так и сказала? Ну, что ж дальше,
дальше, дядюшка?
– Смотрю, а перед нами Фома! и откуда он взялся? Неужели за
кустом сидел да этого греха выжидал?
– Подлец!
– Я обмер. Настенька бежать, а Фома Фомич молча прошел мимо
нас, да пальцем мне и пригрозил, – понимаешь, Сергей, какой трезвон завтра
будет?
– Ну, да уж как не понять!
– Понимаешь ли ты, – вскричал он в отчаянии, вскакивая со
стула, – понимаешь ли ты, что они хотят ее погубить, осрамить, обесчестить;
ищут предлога, чтоб бесчестие на нее всклепать и за это выгнать ее; а вот
теперь и нашелся предлог! Ведь они говорили, что она со мной гнусные связи
имеет! ведь они, подлецы, говорили, что она с Видоплясовым имеет! Это все Анна
Ниловна говорила. Что теперь будет? что завтра будет? Неужели расскажет Фома?
– Непременно расскажет, дядюшка.
– А если расскажет, если только расскажет… – проговорил он,
закусывая губу и сжимая кулаки, – но нет, не верю! он не расскажет, он поймет…
это человек высочайшего благородства! Он пощадит ее…
– Пощадит иль не пощадит, – отвечал я решительно, – но во
всяком случае ваша обязанность завтра же сделать предложение Настасье
Евграфовне.
Дядя смотрел на меня неподвижно.
– Понимаете ли вы, дядюшка, что обесчестите девушку, если
разнесется эта история? Понимаете ли вы, что вам надо предупредить беду как
можно скорее; что вам надо смело и гордо посмотреть всем в глаза, гласно
сделать предложение, плюнуть на их резоны и стереть Фому в порошок, если он
заикнется против нее?
– Друг мой! – вскричал дядя, – я об этом думал, идя сюда!
– И как же решили?
– Неизменно! Я уж решился, прежде чем начал тебе
рассказывать!
– Браво, дядюшка!
И я бросился обнимать его.
Долго мы говорили. Я выставил перед ним все резоны, всю
неумолимую необходимость жениться на Настеньке, что, впрочем, он сам понимал
еще лучше меня. Но красноречие мое было возбуждено. Я радовался за дядю. Долг
подстрекал его, иначе бы он никогда не поднялся. Перед долгом же, перед
обязанностью он благоговел. Но, несмотря на то, я решительно не понимал, как
устроится это дело. Я знал и слепо верил, что дядя ни за что не отступит от
того, что раз признал своею обязанностью; но мне как-то не верилось, чтоб у
него достало силы восстать против своих домашних. И потому я старался как можно
более подстрекнуть и направить его и работал со всею юношескою горячностью.
– Тем более, тем более, – говорил я, – что теперь уже все
решено и последние сомнения ваши исчезли! Случилось то, чего вы не ожидали,
хотя в сущности все это видели и все прежде вас заметили: Настасья Евграфовна
вас любит! Неужели же вы попустите, – кричал я, – чтоб эта чистая любовь
обратилась для нее в стыд и позор?
– Никогда! Но, друг мой, неужели ж я буду наконец так
счастлив? – вскричал дядя, бросаясь ко мне на шею. – И как это она полюбила
меня, и за что? за что? кажется, во мне нет ничего такого… Я старик перед нею:
вот уж не ожидал-то! ангел мой, ангел!.. Слушай, Сережа, давеча ты спрашивал,
не влюблен ли я в нее: имел ты какую-нибудь идею?
– Я видел только, дядюшка, что вы ее любите, как больше
любить нельзя: любите и между тем сами про это не знаете. Помилуйте!
выписываете меня, хотите женить меня на ней, единственно для того, чтоб она вам
стала племянницей и чтоб иметь ее всегда при себе…
– А ты… а ты прощаешь меня, Сергей!
– Э, дядюшка!..
И он снова обнял меня.
– Смотрите же, дядюшка, все против вас: надо восстать и
пойти против всех, и не далее, как завтра.
– Да… да, завтра! – повторил он несколько задумчиво, – и,
знаешь, примемся за дело с мужеством, с истинным благородством души, с силой
характера… именно с силой характера!
– Не сробейте, дядюшка!
– Не сробею, Сережа! Одно: не знаю, как начать, как
приступить!
– Не думайте об этом, дядюшка. Завтрашний день все решит.
Успокойтесь сегодня. Чем больше думать, тем хуже. А если Фома заговорит –
немедленно его выгнать из дому и стереть его в порошок.
– А нельзя ли не выгонять? Я, брат, так решил: завтра же
пойду к нему, чем свет, все расскажу, вот как с тобой говорил: не может быть,
чтоб он не понял меня; он благороден, он благороднейший из людей! Но вот что
меня беспокоит: что если маменька предуведомила сегодня Татьяну Ивановну о
завтрашнем предложении? Ведь это уж худо!
– Не беспокойтесь о Татьяне Ивановне, дядюшка.
И я рассказал ему сцену в беседке с Обноскиным. Дядя был в
чрезвычайном удивлении. Я ни слова не упомянул о Мизинчикове.
– Фантасмагорическое лицо! истинно фантасмагорическое лицо!
– вскричал он. – Бедная! Они подъезжают к ней, хотят воспользоваться ее
простотою! Неужели Обноскин? Да ведь он же уехал… Странно, ужасно странно! Я
поражен, Сережа… Это завтра же надо исследовать и принять меры… Но уверен ли ты
совершенно, что это была Татьяна Ивановна?
Я отвечал, что хотя и не видел в лицо, но по некоторым
причинам совершенно уверен, что это Татьяна Ивановна.
– Гм! Не интрижка ли с кем-нибудь из дворовых, а тебе
показалось, что Татьяна Ивановна? Не Даша ли, садовника дочь? пролазливая
девочка! Замечена, потому и говорю, что замечена. Анна Ниловна выследила… Да
нет же, однако! Ведь он говорил, что жениться хочет. Странно! Странно!
Наконец мы расстались. Я обнял и благословил дядю. «Завтра,
завтра, – повторял он, – все решится, – прежде чем ты встанешь, решится. Пойду
к Фоме и поступлю с ним по-рыцарски, открою ему все, как родному брату, все
изгибы сердца, всю внутренность. Прощай, Сережа. Ложись, ты устал; а я уж,
верно, во всю ночь глаз не сомкну».
Он ушел. Я тотчас же лег, усталый и измученный донельзя.
День был трудный. Нервы мои были расстроены, и, прежде чем заснул, я несколько
раз вздрагивал и просыпался. Но как ни странны были мои впечатления при отходе
ко сну, все-таки странность их почти ничего не значила перед оригинальностью
моего пробуждения на другое утро.