– Сладкогласный человек! – проговорил в благоговении
Гаврила.
– Это правда, Фома; я все это чувствую, – поддакнул растроганный
дядя.
– Но не всем же и я виноват, Фома: так уж меня воспитали; с
солдатами жил. А клянусь тебе, Фома, и я умел чувствовать. Прощался с полком,
так все гусары, весь мой дивизион, просто плакали, говорили, что такого, как я,
не нажить!.. Я и подумал тогда, что и я, может быть, еще не совсем человек
погибший.
– Опять эгоистическая черта! опять я ловлю вас на самолюбии!
Вы хвалитесь и мимоходом попрекнули меня слезами гусар. Что ж я не хвалюсь
ничьими слезами? А было бы чем; а было бы, может быть, чем.
– Это так с языка сорвалось, Фома, не утерпел, вспомнил
старое хорошее время.
– Хорошее время не с неба падает, а мы его делаем; оно
заключается в сердце нашем, Егор Ильич. Отчего же я всегда счастлив и, несмотря
на страдания, доволен, спокоен духом и никому не надоедаю, разве одним дуракам,
верхоплясам, ученым, которых не щажу и не хочу щадить. Не люблю дураков! И что
такое эти ученые? «Человек науки!» – да наука-то выходит у него надувательная
штука, а не наука. Ну что он давеча говорил? Давайте его сюда! давайте сюда
всех ученых! Все могу опровергнуть; все положения их могу опровергнуть! Я уж не
говорю о благородстве души…
– Конечно, Фома, конечно. Кто ж сомневается?
– Давеча, например, я выказал ум, талант, колоссальную
начитанность, знание сердца человеческого, знание современных литератур; я
показал и блестящим образом развернул, как из какого-нибудь комаринского может
вдруг составиться высокая тема для разговора у человека талантливого. Что ж?
Оценил ли кто-нибудь из них меня по достоинству? Нет, отворотились! Я ведь
уверен, что он уже говорил вам, что я ничего не знаю. А тут, может быть, сам
Макиавель или какой-нибудь Меркаданте перед ними сидел, и только тем виноват,
что беден и находится в неизвестности… Нет, это им не пройдет!.. Слышу еще про
Коровкина. Это что за гусь?
– Это, Фома, человек умный, человек науки… Я его жду. Это,
верно, уж будет хороший, Фома!
– Гм! сомневаюсь. Вероятно, какой-нибудь современный осел,
навьюченный книгами. Души в них нет, полковник, сердца в них нет! А что и
ученость без добродетели?
– Нет, Фома, нет! Как о семейном счастии говорил! так сердце
и вникает само собою, Фома!
– Гм! Посмотрим; проэкзаменуем и Коровкина. Но довольно, –
заключил Фома, подымаясь с кресла. – Я не могу еще вас совершенно простить,
полковник: обида была кровавая; но я помолюсь, и, может быть, бог ниспошлет мир
оскорбленному сердцу. Мы поговорим еще завтра об этом, а теперь позвольте уж
мне уйти. Я устал и ослаб…
– Ах, Фома! – захлопотал дядя, – ведь ты в самом деле устал!
Знаешь что? не хочешь ли подкрепиться, закусить чего-нибудь? Я сейчас прикажу.
– Закусить! Ха-ха-ха! Закусить! – отвечал Фома с
презрительным хохотом.
– Сперва напоят тебя ядом, а потом спрашивают, не хочешь ли
закусить? Сердечные раны хотят залечить какими-нибудь отварными грибками или
мочеными яблочками! Какой вы жалкий материалист, полковник!
– Эх, Фома, я ведь, ей-богу, от чистого сердца…
– Ну, хорошо. Довольно об этом. Я ухожу, а вы немедленно
идите к вашей родительнице: падите на колени, рыдайте, плачьте, но вымолите у
нее прощение, – это ваш долг, ваша обязанность!
– Ах, Фома, я все время об этом только и думал; даже теперь,
с тобой говоря, об этом же думал. Я готов хоть до рассвета простоять перед ней
на коленях. Но подумай, Фома, чего от меня и требуют? Ведь это несправедливо,
ведь это жестоко, Фома! Будь великодушен вполне, осчастливь меня совершенно,
подумай, реши – и тогда… тогда… клянусь!..
– Нет, Егор Ильич, нет, это не мое дело, – отвечал Фома. –
Вы знаете, что я во все это нимало не вмешиваюсь, то есть вы, положим, и
убеждены, что я всему причиною, но, уверяю вас, с самого начала этого дела я
устранил себя совершенно. Тут одна только воля вашей родительницы, а она,
разумеется, вам желает добра… Ступайте же, спешите, летите и поправьте
обстоятельства своим послушанием. Да не зайдет солнце во гневе вашем! а я … а я
буду всю ночь за вас молиться. Я давно уже не знаю, что такое сон, Егор Ильич!
Прощайте! Прощаю и тебя, старик, – прибавил он, обращаясь к Гавриле. – Знаю,
что ты не своим умом действовал. Прости же и ты мне, если я обидел тебя…
Прощайте, прощайте, прощайте все, и благослови вас господь!..
Фома вышел. Я тотчас же бросился в комнату.
– Ты подслушивал? – вскричал дядя.
– Да, дядюшка, я подслушивал! И вы, и вы могли сказать ему «
ваше превосходительство»!..
– Что ж делать, братец? Я даже горжусь… Это ничего для
высокого подвига; но какой благородный, какой бескорыстный, какой великий
человек! Сергей – ты ведь слышал… И как мог я тут соваться с этими деньгами, то
есть просто не понимаю! Друг мой! я был увлечен; я был в ярости; я не понимал
его; я его подозревал, обвинял… но нет! он не мог быть моим противником – это я
теперь вижу… А помнишь, какое у него было благородное выражение в лице, когда
он отказался от денег?
– Хорошо, дядюшка, гордитесь же сколько угодно, а я еду:
терпения нет больше! Последний раз говорю, скажите: чего вы от меня требуете?
зачем вызвали и чего ожидаете? И если все кончено и я бесполезен вам, то я еду.
Я не могу выносить таких зрелищ! Сегодня же еду!
– Друг мой… – засуетился по обыкновению своему дядя, –
подожди только две минуты: я, брат, иду теперь к маменьке… там надо кончить …
важное, великое, громадное дело!.. А ты покамест уйди к себе. Вот Гаврила тебя
и отведет в летний флигель. Знаешь летний флигель? это в самом саду. Я уж распорядился,
и чемодан твой туда перенесли. А я буду там, вымолю прощение, решусь на одно
дело – я теперь уж знаю, как сделать, – и тогда мигом к тебе, и тогда все, все,
все до последней черты расскажу, всю душу выложу пред тобою. И…и… и настанут же
когда-нибудь и для нас счастливые дни! Две минуты, только две минутки, Сергей!
Он пожал мне руку и поспешно вышел. Нечего было делать,
пришлось опять отправляться с Гаврилой.
X
Мизинчиков
Флигель, в который привел меня Гаврила, назывался «новым
флигелем» только по старой памяти, но выстроен был уже давно, прежними
помещиками. Это был хорошенький, деревянный домик, стоявший в нескольких шагах
от старого дома, в самом саду. С трех сторон его обступали высокие старые липы,
касавшиеся своими ветвями кровли. Все четыре комнаты этого домика были недурно
меблированы и предназначались к приезду гостей. Войдя в отведенную мне комнату,
в которую уже перенесли мой чемодан, я увидел на столике, перед кроватью, лист
почтовой бумаги, великолепно исписанный разными шрифтами, отделанный
гирляндами, парафами и росчерками. Заглавные буквы и гирлянды разрисованы были
разными красками. Все вместе составляло премиленькую каллиграфскую работу. С
первых слов, прочитанных мною, я понял, что это было просительное письмо,
адресованное ко мне, и в котором я именовался «просвещенным благодетелем». В
заглавии стояло: «Вопли Видоплясова». Сколько я ни напрягал внимания, стараясь
хоть что-нибудь понять из написанного, – все труды мои остались тщетными: это
был самый напыщенный вздор, писанный высоким лакейским слогом. Догадался я
только, что Видоплясов находится в каком-то бедственном положении, просит моего
содействия, в чем-то очень на меня надеется, «по причине моего просвещения» и,
в заключение, просит похлопотать в его пользу у дядюшки и подействовать на него
«моею машиною», как буквально изображено было в конце этого послания. Я еще
читал его, как отворилась дверь и вошел Мизинчиков.