Минут через десять она выдумала новое обольщение, тотчас же
вышла и воротилась с запасом кренделей, пирожков, – одним словом, переменила
оружие. Но Фальстаф был хладнокровен, потому, вероятно, что был слишком сыт. Он
даже и не взглянул на кусок кренделя, который ему бросили; когда же княжна
снова очутилась у заветной черты, которую Фальстаф считал своей границей,
последовала оппозиция, в этот раз позначительнее первой. Фальстаф поднял
голову, оскалил зубы, слегка заворчал и сделал легкое движение, как будто
собирался рвануться с места. Княжна покраснела от гнева, бросила пирожки и
снова уселась на место.
Она сидела вся в решительном волнении. Ее ножка била ковер,
щечки краснели как зарево, а в глазах даже выступили слезы досады. Случись же,
что она взглянула на меня, – вся кровь бросилась ей в голову. Она решительно
вскочила с места и самою твердою поступью пошла прямо к страшной собаке.
Может быть, в этот раз изумление подействовало на Фальстафа
слишком сильно. Он пустил врага за черту и только уже в двух шагах
приветствовал безрассудную Катю самым зловещим рычанием. Катя остановилась было
на минуту, но только на минуту, и решительно ступила вперед. Я обомлела от
испуга. Княжна была воодушевлена, как я еще никогда ее не видала; глаза ее
блистали победой, торжеством. С нее можно было рисовать чудную картинку. Она
смело вынесла грозный взгляд взбешенного бульдога и не дрогнула перед его
страшной пастью; он привстал. Из мохнатой груди его раздалось ужасное рыкание;
еще минута, и он бы растерзал ее. Но княжна гордо положила на него свою
маленькую ручку и три раза с торжеством погладила его по спине. Мгновение бульдог
был в нерешимости. Это мгновение было самое ужасное; но вдруг он тяжело
поднялся с места, потянулся и, вероятно взяв в соображение, что с детьми не
стоило связываться, преспокойно вышел из комнаты. Княжна с торжеством стала на
завоеванном месте и бросила на меня неизъяснимый взгляд, взгляд пресыщенный,
упоенный победою. Но я была бледна как платок; она заметила и улыбнулась.
Однако смертная бледность уже покрывала и ее щеки. Она едва могла дойти до
дивана и упала на него чуть не в обмороке.
Но влечение мое к ней уже не знало пределов. С этого дня,
как я вытерпела за нее столько страха, я уже не могла владеть собою. Я изнывала
в тоске, тысячу раз готова была броситься к ней на шею, но страх приковывал
меня, без движения, на месте. Помню, я старалась убегать ее, чтоб она не видала
моего волнения, но когда она нечаянно входила в ту комнату, в которую я
спрячусь, я вздрагивала и сердце начинало стучать так, что голова кружилась.
Мне кажется, моя проказница это заметила и дня два была сама в каком-то смущении.
Но скоро она привыкла и к этому порядку вещей. Так прошел целый месяц, который
я весь прострадала втихомолку. Чувства мои обладают какою-то необъяснимою
растяжимостью, если можно так выразиться; моя натура терпелива до последней
степени, так что взрыв, внезапное проявление чувств бывает только уж в
крайности. Нужно знать, что во все это время мы сказали с Катей не более пяти
слов; но я мало-помалу заметила, по некоторым неуловимым признакам, что все это
происходило в ней не от забвения, не от равнодушия ко мне, а от какого-то
намеренного уклонения, как будто она дала себе слово держать меня в известных
пределах. Но я уже не спала по ночам, а днем не могла скрыть своего смущения
даже от мадам Леотар. Любовь моя к Кате доходила даже до странностей. Один раз
я украдкою взяла у ней платок, в другой раз ленточку, которую она вплетала в
волосы, и по целым ночам целовала их, обливаясь слезами. Сначала меня мучило до
обиды равнодушие Кати; но теперь все во мне помутилось, и я сама не могла дать
себе отчета в своих ощущениях. Таким образом, новые впечатления мало-помалу
вытесняли старые, и воспоминания о моем грустном прошедшем потеряли свою
болезненную силу и сменились во мне новой жизнью.
Помню, я иногда просыпалась ночью, вставала с постели и на
цыпочках подходила к княжне. Я заглядывалась по целым часам на спящую Катю при
слабом свете ночной нашей лампы; иногда садилась к ней на кровать, нагибалась к
лицу ее, и на меня веяло ее горячим дыханием. Тихонько, дрожа от страха,
целовала я ее ручки, плечики, волосы, ножку, если ножка выглядывала из-под
одеяла. Мало-помалу я заметила, – так как я уже не спускала с нее глаз целый
месяц, – что Катя становится со дня на день задумчивее; характер ее стал терять
свою ровность: иногда целый день не слышишь ее шума, другой раз подымается
такой гам, какого еще никогда не было. Она стала раздражительна, взыскательна,
краснела и сердилась очень часто и даже со мной доходила до маленьких
жестокостей: то вдруг не захочет обедать возле меня, близко сидеть от меня, как
будто чувствует ко мне отвращение; то вдруг уходит к матери и сидит там по
целым дням, может быть зная, что я иссыхаю без нее с тоски; то вдруг начнет
смотреть на меня по целым часам, так что я не знаю, куда деваться от
убийственного смущения, краснею, бледнею, а между тем не смею выйти из комнаты.
Два раза уже Катя жаловалась на лихорадку, тогда как прежде не помнили за ней
никакой болезни. Наконец вдруг в одно утро последовало особое распоряжение: по
непременному желанию княжны, она переселилась вниз, к маменьке, которая чуть не
умерла от страха, когда Катя пожаловалась на лихорадку. Нужно сказать, что
княгиня была очень недовольна мною и всю перемену в Кате, которую и она
замечала, приписывала мне и влиянию моего угрюмого характера, как она
выражалась, на характер своей дочери. Она уже давно разлучила бы нас, но
откладывала до времени, зная, что придется выдержать серьезный спор с князем,
который хотя и уступал ей во всем, но иногда становился неуступчив и упрям до
непоколебимости. Она же понимала князя вполне.
Я была поражена переселением княжны и целую неделю провела в
самом болезненном напряжении духа. Я мучилась тоскою, ломая голову над
причинами отвращения Кати во мне. Грусть разрывала мою душу, и чувство
справедливости и негодования начало восставать в моем оскорбленном сердце.
Какая-то гордость вдруг родилась во мне, и когда мы сходились с Катей в тот
час, когда нас уводили гулять, я смотрела на нее так независимо, так серьезно,
так непохоже на прежнее, что это даже поразило ее. Конечно, такие перемены
происходили во мне только порывами, и потом сердце опять начинало болеть
сильнее и сильнее, и я становилась еще слабее, еще малодушнее, чем прежде.
Наконец в одно утро, к величайшему моему недоумению и радостному смущению,
княжна воротилась наверх. Сначала она с безумным смехом бросилась на шею к
мадам Леотар и объявила, что опять к нам переезжает, потом кивнула и мне
головой, выпросила позволение ничему не учиться в это утро и все утро
прорезвилась и пробегала. Я никогда не видала ее живее и радостнее. Но к вечеру
она сделалась тиха, задумчива и снова какая-то грусть отенила ее прелестное
личико. Когда княгиня пришла вечером посмотреть на нее, я видела, что Катя
делает неестественные усилия казаться веселою. Но, вслед за уходом матери,
оставшись одна, она вдруг ударилась в слезы. Я была поражена. Княжна заметила
мое внимание и вышла. Одним словом, в ней приготовлялся какой-то неожиданный
кризис. Княгиня советовалась с докторами, каждый день призывала к себе мадам
Леотар для самых мелких расспросов о Кате; велено было наблюдать за каждым
движением ее. Одна только я предчувствовала истину, и сильно забилось мое
сердце надеждою.