И вдруг я разразился слезами. Это был припадок. Как мне
стыдно-то было между всхлипываний; но я уж их не мог удержать. Она испугалась.
— Что с вами! что это с вами! — вскрикивала она, суетясь
около меня.
— Воды, подай мне воды, вон там! — бормотал я слабым
голосом, сознавая, впрочем, про себя, что я очень бы мог обойтись без воды и не
бормотать слабым голосом. Но я, что называется, представлялся, чтоб спасти
приличия, хотя припадок был и действительный.
Она подала мне воды, смотря на меня как потерянная. В эту
минуту Аполлон внес чай. Мне вдруг показалось, что этот обыкновенный и
прозаический чай ужасно неприличен и мизерен после всего, что было, и я
покраснел. Лиза смотрела на Аполлона даже с испугом. Он вышел, не взглянув на
нас.
— Лиза, ты презираешь меня? — сказал я, смотря на нее в
упор, дрожа от нетерпения узнать, что она думает.
Она сконфузилась и не сумела ничего ответить.
— Пей чай! — проговорил я злобно. Я злился на себя, но,
разумеется, достаться должно было ей. Страшная злоба против нее закипела вдруг
в моем сердце; так бы и убил ее, кажется. Чтоб отмстить ей, я поклялся мысленно
не говорить с ней во все время ни одного слова. «Она же всему причиною», —
думал я.
Молчание наше продолжалось уже минут пять. Чай стоял на
столе; мы до него не дотрогивались: я до того дошел, что нарочно не хотел
начинать пить, чтоб этим отяготить ее еще больше; ей же самой начинать было
неловко. Несколько раз она с грустным недоумением взглянула на меня. Я упорно
молчал. Главный мученик был, конечно, я сам, потому что вполне сознавал всю
омерзительную низость моей злобной глупости, и в то же время никак не мог
удержать себя.
— Я оттуда… хочу… совсем выйти, — начала было она, чтобы
как-нибудь прервать молчанье, но, бедная! именно об этом-то и не надо было
начинать говорить в такую и без того глупую минуту, такому, и без того глупому,
как я, человеку. Даже мое сердце заныло от жалости на ее неумелость и ненужную
прямоту. Но что-то безобразное подавило во мне тотчас же всю жалость; даже еще
подзадорило меня еще более: пропадай все на свете! Прошло еще пять минут.
— Не помешала ли я вам? — начала она робко, чуть слышно, и
стала вставать.
Но как только я увидал эту первую вспышку оскорбленного
достоинства, я так и задрожал от злости и тотчас же прорвался.
— Для чего ты ко мне пришла, скажи ты мне, пожалуйста? —
начал я, задыхаясь и даже не соображаясь с логическим порядком в моих словах.
Мне хотелось все разом высказать, залпом; я даже не заботился, с чего начинать.
— Зачем ты пришла? Отвечай! Отвечай! — вскрикивал я, едва
помня себя. — Я тебе скажу, матушка, зачем ты пришла. Ты пришла потому, что я
тебе тогда жалкие слова
{46}
говорил. Ну вот ты и разнежилась и опять тебе
«жалких слов» захотелось. Так знай же, знай, что я тогда смеялся над тобой. И
теперь смеюсь. Чего ты дрожишь? Да, смеялся! Меня перед тем оскорбили за обедом
вот те, которые тогда передо мной приехали. Я приехал к вам с тем, чтоб
исколотить одного из них, офицера; но не удалось, не застал; надо же было обиду
на ком-нибудь выместить, свое взять, ты подвернулась, я над тобой и вылил зло и
насмеялся. Меня унизили, так и я хотел унизить; меня в тряпку растерли, так и я
власть захотел показать… Вот что было, а ты уж думала, что я тебя спасать
нарочно тогда приезжал, да? ты это думала? Ты это думала?
Я знал, что она, может быть, запутается и не поймет
подробностей; но я знал тоже, что она отлично хорошо поймет сущность. Так и
случилось. Она побледнела, как платок, хотела что-то проговорить, губы ее
болезненно искривились; но как будто ее топором подсекли, упала на стул. И все
время потом она слушала меня, раскрыв рот, открыв глаза и дрожа от ужасного
страха. Цинизм, цинизм моих слов придавил ее…
— Спасать! — продолжал я, вскочив со стула и бегая перед ней
взад и вперед по комнате, — от чего спасать! Да я, может, сам тебя хуже. Что ты
мне тогда же не кинула в рожу, когда я тебе рацеи-то читал: «А ты, мол, сам
зачем к нам зашел? Мораль, что ли, читать?» Власти, власти мне надо было тогда,
игры было надо, слез твоих надо было добиться, унижения, истерики твоей — вот
чего надо мне было тогда! Я ведь и сам тогда не вынес, потому что я дрянь,
перепугался и черт знает для чего дал тебе сдуру адрес. Так я потом, еще домой
не дойдя, уж тебя ругал на чем свет стоит за этот адрес. Я уж ненавидел тебя,
потому что я тебе тогда лгал. Потому что я только на словах поиграть, в голове
помечтать, а на деле мне надо, знаешь чего: чтоб вы провалились, вот чего! Мне
надо спокойствия. Да я за то, чтоб меня не беспокоили, весь свет сейчас же за
копейку продам. Свету ли провалиться, или вот мне чаю не пить? Я скажу, что
свету провалиться, а чтоб мне чай всегда пить. Знала ль ты это, или нет? Ну, а
я вот знаю, что я мерзавец, подлец, себялюбец, лентяй. Я вот дрожал эти три дня
от страха, что ты придешь. А знаешь, что все эти три дня меня особенно
беспокоило? А то, что вот я тогда героем таким перед тобой представился, а тут
вот ты вдруг увидишь меня в этом рваном халатишке, нищего, гадкого. Я тебе
сказал давеча, что я не стыжусь своей бедности; так знай же, что стыжусь, больше
всего стыжусь, пуще всего боюсь, пуще того, если б я воровал, потому что я
тщеславен так, как будто с меня кожу содрали, и мне уж от одного воздуха
больно. Да неужели ж ты даже и теперь еще не догадалась, что я тебе никогда не
прощу того, что ты застала меня в этом халатишке, когда я бросался, как злая
собачонка, на Аполлона. Воскреситель-то, бывший-то герой, бросается, как
паршивая, лохматая шавка, на своего лакея, а тот смеется над ним! И слез
давешних, которых перед тобой я, как пристыженная баба, не мог удержать,
никогда тебе не прощу! И того, в чем теперь тебе признаюсь, тоже никогда тебе
не прощу! Да, — ты, одна ты за все это ответить должна, потому что ты так
подвернулась, потому что я мерзавец, потому что я самый гадкий, самый смешной,
самый мелочной, самый глупый, самый завистливый из всех на земле червяков,
которые вовсе не лучше меня, но которые, черт знает отчего, никогда не
конфузятся; а вот я так всю жизнь от всякой гниды буду щелчки получать — и это
моя черта! Да какое мне дело до того, что ты этого ничего не поймешь! И какое,
ну какое, какое дело мне до тебя и до того, погибаешь ты там или нет? Да
понимаешь ли ты, как я теперь, высказав тебе это, тебя ненавидеть буду за то,
что ты тут была и слушала? Ведь человек раз в жизни только так высказывается,
да и то в истерике!.. Чего ж тебе еще? Чего ж ты еще, после всего этого,
торчишь передо мной, мучаешь меня, не уходишь?
Но тут случилось вдруг странное обстоятельство.
Я до того привык думать и воображать все по книжке и
представлять себе все на свете так, как сам еще прежде в мечтах сочинил, что
даже сразу и не понял тогда этого странного обстоятельства. А случилось вот
что: Лиза, оскорбленная и раздавленная мною, поняла гораздо больше, чем я
воображал себе. Она поняла из всего этого то, что женщина всегда прежде всего
поймет, если искренно любит, а именно: что я сам несчастлив.