Этот Ж-кий был тот самый вечно молившийся богу старик, о
котором я уже упоминал. Все наши политические преступники были народ молодой,
некоторые даже очень; один Ж-кий был лет уже с лишком пятидесяти. Это был
человек, конечно, честный, но несколько странный. Товарищи его, Б-кий и Т-кий,
его очень не любили, даже не говорили с ним, отзываясь о нем, что он упрям и
вздорен. Не знаю, насколько они были в этом случае правы. В остроге, как и во
всяком таком месте, где люди сбираются в кучу не волею, насильно, мне кажется,
скорее можно поссориться и даже возненавидеть друг друга, чем на воле. Много
обстоятельств тому способствует. Впрочем, Ж-кий был действительно человек
довольно тупой и, может быть, неприятный. Все остальные его товарищи были тоже
с ним не в ладу. Я с ним хоть и никогда не ссорился, но особенно не сходился.
Свой предмет, математику, он, кажется, знал. Помню, он все мне силился
растолковать на своем полурусском языке какую-то особенную, им самим выдуманную
астрономическую систему. Мне говорили, что он это когда-то напечатал, но над
ним в ученом мире только посмеялись. Мне кажется, он был несколько поврежден
рассудком. По целым дням он молился на коленях богу, чем снискал общее уважение
каторги и пользовался им до самой смерти своей. Он умер в нашем госпитале после
тяжелой болезни, на моих глазах. Впрочем, уважение каторжных он приобрел с
самого первого шагу в острог после своей истории с нашим майором. В дороге от
У-горска до нашей крепости их не брили, и они обросли бородами, так что когда
их прямо привели к плац-майору, то он пришел в бешеное негодование на такое
нарушение субординации, в чем, впрочем, они вовсе не были виноваты.
– В каком они виде! – заревел он. – Это бродяги, разбойники!
Ж-кий, тогда еще плохо понимавший по-русски и подумавший,
что их спрашивают: кто они такие? бродяги или разбойники? – отвечал:
– Мы не бродяги, политические преступники.
– Ка-а-к! Ты грубить? грубить! – заревел майор. – В
кордегардию! сто розог, сей же час, сию же минуту!
Старика наказали. Он лег под розги беспрекословно, закусил
себе зубами руку и вытерпел наказание без малейшего крика или стона, не
шевелясь. Б-кий и Т-кий тем временем уже вошли в острог, где М-кий уже поджидал
их у ворот и прямо бросился к ним на шею, хотя до сих пор никогда их не
видывал. Взволнованные от майорского приема, они рассказывали ему все о Ж-ком.
Помню, как М-кий мне рассказывал об этом: «Я был вне себя, – говорил он, – я не
понимал, что со мною делается, и дрожал, как в ознобе. Я ждал Ж-го у ворот. Он
должен был прийти прямо из кордегардии, где его наказывали. Вдруг отворилась
калитка: Ж-кий, не глядя ни на кого, с бледным лицом и с дрожавшими бледными
губами, прошел между собравшихся на дворе каторжных, уже узнавших, что
наказывают дворянина, вошел в казарму, прямо к своему месту, и, ни слова не
говоря, стал на колени и начал молиться богу. Каторжные были поражены и даже
растроганы. „Как увидал я этого старика, – говорил М-кий, – седого, оставившего
у себя на родине жену, детей, как увидал я его на коленях, позорно наказанного
и молящегося, – я бросился за казармы и целых два часа был как без памяти; я
был в исступлении…“ Каторжные стали очень уважать Ж-го с этих пор и обходились
с ним всегда почтительно. Им особенно понравилось, что он не кричал под
розгами.
Надобно, однако ж, сказать всю правду: по этому примеру
отнюдь нельзя судить об обращении начальства в Сибири с ссыльными из дворян,
кто бы они ни были, эти ссыльные, русские или поляки. Этот пример только
показывает, что можно нарваться на лихого человека, и, конечно, будь этот лихой
человек где-нибудь отдельным и старшим командиром, то участь ссыльного, в случае,
если б его особенно невзлюбил этот лихой командир, была бы очень плохо
обеспечена. Но нельзя не признаться, что самое высшее начальство в Сибири, от
которого зависит тон и настрой всех прочих командиров, насчет ссыльных дворян
очень разборчиво и даже в иных случаях норовит дать им поблажку в сравнении с
остальными каторжными, из простонародия. Причины тому ясные: эти высшие
начальники, во-первых, сами дворяне; во-вторых, случалось еще прежде, что
некоторые из дворян не ложились под розги и бросались на исполнителей, отчего
происходили ужасы; а втретьих, и, мне кажется, это главное, уже давно, еще лет
тридцать пять тому назад, в Сибирь явилась вдруг, разом, большая масса ссыльных
дворян, и эти-то ссыльные в продолжение тридцати лет умели поставить и зарекомендовать
себя так по всей Сибири, что начальство уже по старинной, преемственной
привычке поневоле глядело в мое время на дворян-преступников известного разряда
иными глазами, чем на всех других ссыльных. Вслед за высшим начальством
привыкли глядеть такими же глазами и низшие командиры, разумеется заимствуя
этот взгляд и тон свыше, повинуясь, подчиняясь ему. Впрочем, многие из этих
низших командиров глядело тупо, критиковали про себя высшие распоряжения и
очень, очень рады бы были, если б им только не мешали распорядиться по-своему.
Но им не совсем это позволяли. Я имею твердое основание так думать, и вот
почему. Второй разряд каторги, в котором я находился и состоявший из крепостных
арестантов под военным начальством, был несравненно тяжеле остальных двух
разрядов, то есть третьего (заводского) и первого (в рудниках). Тяжеле он был
не только для дворян, но и для всех арестантов именно потому, что начальство и
устройство этого разряда – все военное, очень похожее на арестантские роты в
России. Военное начальство строже, порядки теснее, всегда в цепях, всегда под
конвоем, всегда под замком: а этого нет в такой силе в первых двух разрядах.
Так по крайней мере говорили все наши арестанты, а между ними были знатоки
дела. Они все с радостью пошли бы в первый разряд, считающийся в законах
тягчайшим, и даже много раз мечтали об этом. Об арестантских же ротах в России
все наши, которые были там, говорили с ужасом и уверяли, что во всей России нет
тяжеле места, как арестантские роты по крепостям, и что в Сибири рай сравнительно
с тамошней жизнью. Следовательно, если при таком строгом содержании, как в
нашем остроге, при военном начальстве, на глазах самого генерал-губернатора, и,
наконец, ввиду таких случаев (иногда бывавших), что некоторые посторонние, но
официозные люди, по злобе или по ревности у службе, готовы были тайком донести
куда следует, что такого-то, дескать, разряда преступникам такие-то
неблагонамеренные командиры дают поблажку, – если в таком месте, говорю я, на
преступников-дворян смотрели несколько другими глазами, чем на остальных
каторжных, то тем более смотрели на них гораздо льготнее в первом и третьем
разряде. Следственно, по тому месту, где я был, мне кажется, я могу судить в
этом отношении и о всей Сибири. Все слухи и рассказы, доходившие до меня на
этот счет от ссыльных первого и третьего разрядов, подтверждали мое заключение.
В самом деле, на всех нас, дворян, в нашем острога начальство смотрело
внимательнее и осторожнее. Поблажки нам насчет работы и содержания не было
решительно никакой: те же работы, те же кандалы, те же замки – одним словом,
все то же самое, что и у всех арестантов. Да и облегчить-то нельзя было. Я
знаю, что в этом городе в то недавнее давнопрошедшее время было столько
доносчиков, столько интриг, столько рывших друг другу яму, что начальство,
естественно, боялось доноса. А уж чего страшнее было в то время доноса о том,
что известного разряда преступникам дают поблажку! Итак, всякий побаивался, и
мы жили наравне со всеми каторжными, но относительно телесного наказания было
некоторое исключение. Правда, нас бы чрезвычайно удобно высекли, если б мы
заслужили это, то есть проступились в чем-нибудь. Этого требовал долг службы и
равенства – перед телесным наказанием. Но так, зря, легкомысленно нас все-таки
бы не высекли, а с простыми арестантами такого рода легкомысленное обращение,
разумеется, случалось, особенно при некоторых субалтерных командирах и
охотниках распорядиться и внушить при всяком удобном случае. Нам известно было,
что комендант, узнав об истории с стариком Ж-ким, очень вознегодовал на майора
и внушил ему, чтоб он на будущее время изволил держать руки покороче. Так
рассказывали мне все. Знали тоже у нас, что сам генерал-губернатор, доверявший
нашему майору и отчасти любивший его как исполнителя и человека с некоторыми способностями,
узнав про эту историю, тоже выговаривал ему. И майор наш принял это к сведению.
Уж как, например, ему хотелось добраться до М-го, которого он ненавидел через
наговоры А-ва, но он никак не мог его высечь, хотя и искал предлога, гнал его и
подыскивался к нему. Об истории Ж-го скоро узнал весь город, и общее мнение
было против майора; многие ему выговаривали, иные даже с неприятностями.
Вспоминаю теперь и мою первую встречу с плац-майором. Нас, то есть меня и
другого ссыльного из дворян, с которым я вместе вступил в каторгу, напугали еще
в Тобольске рассказами о неприятном характере этого человека. Бывшие там в это
время старинные двадцатипятилетние ссыльные из дворян, встретившие нас с
глубокой симпатией и имевшие с нами сношения все время, как мы сидели на
пересыльном дворе, предостерегали нас от будущего командира нашего и обещались
сделать все, что только могут, через знакомых людей, чтоб защитить нас от его
преследования. В самом деле, три дочери генерал-губернатора, приехавшие из
России и гостившие в то время у отца, получили от них письма и, кажется,
говорили ему в нашу пользу. Но что он мог сделать? Он только сказал майору,
чтоб он был несколько поразборчивее. Часу в третьем пополудни мы, то есть я и
товарищ мой, прибыли в этот город, и конвойные прямо повели нас к нашему
повелителю. Мы стояли в передней, ожидая его. Между тем уже послали за
острожным унтер-офицером. Как только явился он, вышел и плац-майор. Багровое,
угреватое и злое лицо его произвело на нас чрезвычайно тоскливое впечатление:
точно злой паук выбежал на бедную муху, попавшуюся в его паутину.