И заливается хохотом. Стоящие кругом солдаты тоже
ухмыляются: ухмыляется секущий, чуть не ухмыляется даже секомый, несмотря на то
что розга по команде «поднеси» свистит уже в воздухе, чтоб через один миг как
бритвой резнуть по его виноватому телу. И радуется Смекалов, радуется именно
тому, что вот как же это он так хорошо придумал – и сам сочинил: «на небеси» и
«поднеси» – и кстати, и в рифму выходит. И Смекалов уходит от наказания
совершенно довольный собой, да и высеченный тоже уходит чуть не довольный собой
и Смекаловым. И, смотришь, через полчаса уж рассказывает в остроге, как и
теперь, в тридцать первый раз, была повторена уже тридцать раз прежде всего
повторенная шутка. «Одно слово, душа человек! Забавник!»
Даже подчас какой-то маниловщиной отзывались воспоминания о
добрейшем поручике.
– Бывало, идешь этта, братцы, – рассказывает какой-нибудь
арестантик, и все лицо его улыбается от воспоминания, – идешь, а он уж сидит
себе под окошком в халатике, чай пьет, трубочку покуривает. Снимешь шапку. –
Куда, Аксенов, идешь?
– Да на работу, Михаил Васильич, перво-наперво в мастерскую
надоть, – засмеется себе… То есть душа человек! Одно слово душа!
– И не нажить такого! – прибавляет кто-нибудь из слушателей.
III
Продолжение
[Все, что я пишу здесь о наказаниях и казнях, было в мое
время. Теперь, я слышал, все это изменилось и изменяется. (Прим. автора)]
Я заговорил теперь о наказаниях, равно как и об разных
исполнителях этих интересных обязанностей, собственно потому, что, переселясь в
госпиталь, подучил только тогда и первое наглядное понятие обо всех этих делах.
До тех пор я знал об этом только понаслышке. В наши две палаты сводились все
наказанные шпицрутенами подсудимые из всех батальонов, арестантских отделений и
прочих военных команд, расположенных в нашем городе и во всем его округе. В это
первое время, когда я ко всему, что совершалось кругом меня, еще так жадно
приглядывался, все эти странные для меня порядки, все эти наказанные и
готовившиеся к наказанию естественно производили на меня сильнейшее
впечатление. Я был взволнован, смущен и испуган. Помню, что тогда же я вдруг и
нетерпеливо стал вникать во все подробности этих новых явлений, слушать
разговоры и рассказы на эту тему других арестантов, сам задавал им вопросы,
добивался решений. Мне желалось, между прочим, знать непременно все степени
приговоров и исполнений, все оттенки этих исполнений, взгляд на все это самих
арестантов; я старался вообразить себе психологическое состояние идущих на
казнь. Я сказал уже, что перед наказанием редко кто бывает хладнокровен, не исключая
даже и тех, которые уже предварительно были много и неоднократно биты. Тут
вообще находит на осужденного какой-то острый, но чисто физический страх,
невольный и неотразимый, подавляющий все нравственное существо человека. Я и
потом, во все эти несколько лет острожной жизни, невольно приглядывался к тем
из подсудимых, которые, пролежав в госпитале после первой половины наказания и
залечив свои спины, выписывались из госпиталя, чтобы назавтра же выходить
остальную половину назначенных по конфирмации палок. Это разделение наказания
на две половины случается всегда по приговору лекаря, присутствующего при
наказании. Если назначенное по преступлению число ударов большое, так что
арестанту всего разом не вынести, то делят ему это число на две, даже на три
части, судя по тому, что скажет доктор во время уже самого наказания, то есть
может ли наказуемый продолжать идти сквозь строй дальше, или это будет
сопряжено с опасностью для его жизни. Обыкновенно пятьсот, тысяча и даже
полторы тысячи выходят разом; но если приговор в две, в три тысячи, то
исполнение делится на две половины и даже на три. Те, которые, залечив после
первой половины свою спину, выходили из госпиталя, чтоб идти под вторую
половину, в день выписки и накануне бывали обыкновенно мрачны, угрюмы,
неразговорчивы. Замечалась в них некоторая отупелость ума, какая-то
неестественная рассеянность. В разговоры такой человек не пускается и больше
молчит; любопытнее всего, что с таким и сами арестанты никогда не говорят и н е
стараются заговаривать о том, что его ожидает. Ни лишнего слова, ни утешения;
даже стараются и вообще-то мало внимания обращать на такого. Это, конечно,
лучше для подсудимого. Бывают исключения, как вот, например, Орлов, о котором я
уже рассказывал. После первой половины наказания он только на то и досадовал,
что спина его долго не заживает и что нельзя ему поскорее выписаться, чтоб
скорей выходить остальные удары, отправиться с партией в назначенную ему ссылку
и бежать с дороги. Но этого развлекала цель, и бог знает, что у него на уме.
Это была странная и живучая натура. Он был очень доволен, в сильно возбужденном
состоянии, хотя и подавлял свои ощущения. Дело в том, что он еще перед первой
половиной наказания думал, что его не выпустят из-под палок и что он должен
умереть. До него доходили уже разные слухи о мерах начальства, еще когда он
содержался под судом; он уже и тогда готовился к смерти. Но, выходив первую
половину, он ободрился. Он явился в госпиталь избитый до полусмерти; я еще
никогда не видал таких язв; но он пришел с радостью в сердце, с надеждой, что
останется жив, что слухи были ложные, что его вот выпустят же теперь из-под
палок, так что теперь, после долгого содержания под судом, ему уже начинали
мечтаться дорога, побег, свобода, поля и леса… Через два дня после выписки из
госпиталя он умер в том же госпитале, на прежней же койке, не выдержав второй
половины. Но я уже упоминал об этом.
И, однако, те же арестанты, которые проводили такие тяжелые
дни и ночи перед самым наказанием, переносили самую казнь мужественно, не исключая
и самых малодушных. Я редко слышал стоны даже в продолжение первой ночи по их
прибытии, нередко даже от чрезвычайно тяжело избитых; вообще народ умеет
переносить боль. Насчет боли я много расспрашивал. Мне иногда хотелось
определенно узнать, как велика эта боль, с чем ее, наконец, можно сравнить?
Право, не знаю, для чего я добивался этого. Одно только помню, что не из
праздного любопытства. Повторяю, я был взволнован и потрясен. Но у кого я ни
спрашивал, я никак не мог добиться удовлетворительного для меня ответа. Жжет,
как огнем палит, – вот все, что я мог узнать, и это был единственный у всех
ответ. Жжет, да и только. В это же первое время, сойдясь поближе с М-м, я
расспрашивал и его. «Больно, – отвечал он, – очень, а ощущение – жжет, как
огнем; как будто жарится спина на самом сильном огне». Одним словом, все
показывали в одно слово. Впрочем, помню, я тогда же сделал одно странное
замечание, за верность которого особенно не стою; но общность приговора самих
арестантов сильно его поддерживает: это то, что розги, если даются в большом
количестве, самое тяжелое наказание из всех у нас употребляемых. Казалось бы,
что это с первого взгляда нелепо и невозможно. Но, однако же, с пятисот, даже с
четырехсот розог можно засечь человека до смерти; а свыше пятисот почти
наверно. Тысячи розог не вынесет разом даже человек самого сильнейшего
сложения. Между тем пятьсот палок можно перенести безо всякой опасности для
жизни. Тысячу палок может вынести, без опасения за жизнь, даже и не сильного
сложения человек. Даже с двух тысяч палок нельзя забить человека средней силы и
здорового сложения. Арестанты все говорили, что розги хуже палок. «Розги садче,
– говорили они, – муки больше». Конечно, розги мучительнее палок. Они сильнее
раздражают, сильнее действуют на нервы, возбуждают их свыше меры, потрясают
свыше возможности. Я не знаю, как теперь, но в недавнюю старину были
джентльмены, которым возможность высечь свою жертву доставляла нечто,
напоминающее маркиз де Сада и Бренвилье. Я думаю, что в этом ощущении есть
нечто такое, отчего у этих джентльменов замирает сердце, сладко и больно
вместе. Есть люди, как тигры жаждущие лизнуть крови. Кто испытал раз эту
власть, это безграничное господство над телом, кровью и духом такого же, как
сам, человека, так же созданного, брата по закону Христову; кто испытал власть
и полную возможность унизить самым высочайшим унижением другое существо,
носящее на себе образ божий, тот уже поневоле как-то делается не властен в
своих ощущениях. Тиранство есть привычка; оно одарено развитием, оно развивается,
наконец, в болезнь. Я стою на том, что самый лучший человек может огрубеть и
отупеть от привычки до степени зверя. Кровь и власть пьянят: развиваются
загрубелость, разврат; уму и чувству становятся доступны и, наконец, сладки
самые ненормальные явления. Человек и гражданин гибнут в тиране навсегда, а
возврат к человеческому достоинству, к раскаянию, к возрождению становится для
него уже почти невозможен. К тому же пример, возможность такого своеволия
действуют и на все общество заразительно: такая власть соблазнительна.
Общество, равнодушно смотрящее на такое явление, уже само заражено в своем
основании. Одним словом, право телесного наказания, данное одному над другим,
есть одна из язв общества, есть одно из самых сильных средств для уничтожения в
нем всякого зародыша, всякой попытки гражданственности и полное основание к
непременному и неотразимому его разложению.