Давно уж это было; все это снится мне теперь, как во сне.
Помню, как я вошел в острог. Это было вечером, в декабре месяце. Уже
смеркалось; народ возвращался с работы; готовились к поверке. Усатый
унтер-офицер отворил мне наконец двери в этот странный дом, в котором я должен
был пробыть столько лет, вынести столько таких ощущений, о которых, не испытав
их на самом деле, я бы не мог иметь даже приблизительного понятия. Например, я
бы никогда не мог представить себе: что страшного и мучительного в том, что я
во все десять лет моей каторги ни разу, ни одной минуты не буду один? На работе
всегда под конвоем, дома с двумястами товарищей и ни разу, ни разу – один!
Впрочем, к этому ли еще мне надо было привыкать!
Были здесь убийцы невзначай и убийцы по ремеслу, разбойники
и атаманы разбойников. Были просто мазурики и бродяги-промышленники по находным
деньгам или по столевской части. Были и такие, про которых трудно решить: за
что бы, кажется, они могли прийти сюда? А между тем у всякого была своя
повесть, смутная и тяжелая, как угар от вчерашнего хмеля. Вообще о былом своем
они говорили мало, не любили рассказывать и, видимо, старались не думать о
прошедшем. Я знал из них даже убийц до того веселых, до того никогда не
задумывающихся, что можно было биться об заклад, что никогда совесть не сказала
им никакого упрека. Но были и мрачные дни, почти всегда молчаливые. Вообще
жизнь свою редко кто рассказывал, да и любопытство было не в моде, как-то не в
обычае, не принято. Так разве, изредка, разговорится кто-нибудь от безделья, а
другой хладнокровно и мрачно слушает. Никто здесь никого не мог удивить. «Мы –
народ грамотный!» – говорили они часто, с каким-то странным самодовольствием.
Помню, как однажды один разбойник, хмельной (в каторге иногда можно было
напиться), начал рассказывать, как он зарезал пятилетнего мальчика, как он
обманул его сначала игрушкой, завел куда-то в пустой сарай да там и зарезал.
Вся казарма, доселе смеявшаяся его шуткам, закричала как один человек, и
разбойник принужден был замолчать; не от негодования закричала казарма, а так,
потому что не надо было про это говорить, потому что говорить про это не
принято. Замечу, кстати, что этот народ был действительно грамотный и даже не в
переносном, а в буквальном смысле. Наверно, более половины из них умело читать
и писать. В каком другом месте, где русский народ собирается в больших местах,
отделите вы от него кучу в двести пятьдесят человек, из которых половина была
бы грамотных? Слышал я потом, кто-то стал выводить из подобных же данных, что
грамотность губит народ. Это ошибка: тут совсем другие причины; хотя и нельзя
не согласиться, что грамотность развивает в народе самонадеянность. Но ведь это
вовсе не недостаток. Различались все разряды по платью: у одних половина куртки
была темно-бурая, а другая серая, равно и на панталонах – одна нога серая, а
другая темно-бурая. Один раз, на работе, девчонкакалашница, подошедшая к
арестантам, долго всматривалась в меня и потом вдруг захохотала. «Фу, как не
славно! – закричала она, – и серого сукна недостало, и черного сукна
недостало!» Были и такие, у которых вся куртка была одного серого сукна, но
только рукава были темно-бурые. Голова тоже брилась по-разному: у одних
половина головы была выбрита вдоль черепа, у других поперек.
С первого взгляда можно было заметить некоторую резкую
общность во всем этом странном семействе; даже самые резкие, самые оригинальные
личности, царившие над другими невольно, и те старались попасть в общий тон
всего острога. Вообще же скажу, что весь этот народ, – за некоторыми немногими
исключениями неистощимо-веселых людей, пользовавшихся за это всеобщим
презрением, – был народ угрюмый, завистливый, страшно тщеславный, хвастливый,
обидчивый и в высшей степени формалист. Способность ничему не удивляться была
величайшею добродетелью. Все были помешаны на том: как наружно держать себя. Но
нередко самый заносчивый вид с быстротою молнии сменялся на самый малодушный.
Было несколько истинно сильных людей; те были просты и не кривлялись. Но
странное дело: из этих настоящих сильных людей было несколько тщеславных до
последней крайности, почти до болезни. Вообще тщеславие, наружность были на
первом плане. Большинство было развращено и страшно исподлилось. Сплетни и
пересуды были беспрерывные: это был ад, тьма кромешная. Но против внутренних
уставов и принятых обычаев острога никто не смел восставать; все подчинялись.
Бывали характеры резко выдающиеся, трудно, с усилием подчинявшиеся, но все-таки
подчинявшиеся. Приходили в острог такие, которые уж слишком зарвались, слишком
выскочили из мерки на воле, так что уж и преступления свои делали под конец как
будто не сами собой, как будто сами не зная зачем, как будто в бреду, в чаду;
часто из тщеславия, возбужденного в высочайшей степени. Но у нас их тотчас
осаживали, несмотря на то что иные, до прибытия в острог, бывали ужасом целых
селений и городов. Оглядываясь кругом, новичок скоро замечал, что он не туда
попал, что здесь дивить уже некого, и приметно смирялся и попадал в общий тон.
Этот общий тон составлялся снаружи из какого-то особенного собственного
достоинства, которым был проникнут чуть не каждый обитатель острога. Точно в
самом деле звание каторжного, решеного, составляло какой-нибудь чин, да еще и
почетный. Ни признаков стыда и раскаяния! Впрочем, было и какое-то наружное
смирение, так сказать официальное, какое-то спокойное резонерство: «Мы погибший
народ, – говорили они, – не умел на воле жить, теперь ломай зеленую улицу,
поверяй ряды». – «Не слушался отца и матери, послушайся теперь барабанной
шкуры». – «Не хотел шить золотом, теперь бей камни молотом». Все это говорилось
часто, и в виде нравоучения и в виде обыкновенных поговорок и присловий, но
никогда серьезно. Все это были только слова. Вряд ли хоть один из них
сознавался внутренно в своей беззаконности. Попробуй кто не из каторжных
упрекнуть арестанта его преступлением, выбранить его (хотя, впрочем, не в
русском духе попрекать преступника) – ругательствам не будет конца. А какие
были они все мастера ругаться! Ругались они утонченно, художественно.
Ругательство возведено было у них в науку; старались взять не столько обидным
словом, сколько обидным смыслом, духом, идеей – а это утонченнее, ядовитее.
Беспрерывные ссоры еще более развивали между ними эту науку. Весь этот народ
работал из-под палки, – следственно, он был праздный, следственно, развращался:
если и не был прежде развращен, то в каторге развращался. Все они собрались
сюда не своей волей; все они были друг другу чужие.
«Черт трое лаптей сносил, прежде чем нас собрал в одну
кучу!» – говорили они про себя сами; а потому сплетни, интриги, бабьи наговоры,
зависть, свара, злость были всегда на первом плане в этой кромешной жизни.
Никакая баба не в состоянии была быть такой бабой, как некоторые из этих
душегубцев. Повторяю, были и между ними люди сильные, характеры, привыкшие всю
жизнь свою ломить и повелевать, закаленные, бесстрашные. Этих как-то невольно
уважали; они же, с своей стороны, хотя часто и очень ревнивы были к своей
славе, но вообще старались не быть другим в тягость, в пустые ругательства не
вступали, вели себя с необыкновенным достоинством, были рассудительны и почти
всегда послушны начальству, – не из принципа послушания, не из состояния
обязанностей, а так, как будто по какому-то контракту, сознав взаимные выгоды.
Впрочем, с ними и поступали осторожно. Я помню, как одного из таких арестантов,
человека бесстрашного и решительного, известного начальству своими зверскими
наклонностями, за какое-то преступление позвали раз к наказанию. День был
летний, пора нерабочая. Штаб-офицер, ближайший и непосредственный начальник
острога, приехал сам в кордегардию, которая была у самых наших ворот,
присутствовать при наказании. Этот майор был какое-то фатальное существо для арестантов;
он довел их до того, что они его трепетали. Был он до безумия строг, «бросался
на людей», как говорили каторжные. Всего более страшились они в нем его
проницательного, рысьего взгляда, от которого нельзя было ничего утаить. Он
видел как-то не глядя. Входя в острог, он уже знал, что делается на другом
конце его. Арестанты звали его восьмиглазым. Его система была ложная. Он только
озлоблял уже озлобленных людей своими бешеными, злыми поступками, и если б не
было над ним коменданта, человека благородного и рассудительного, умерявшего
иногда его дикие выходки, то он бы наделал больших бед своим управлением. Не
понимаю, как он мог кончить благополучно; он вышел в отставку жив и здоров,
хотя, впрочем, и был отдан под суд.