Однажды мы прочли с ним всю Нагорную проповедь. Я заметил,
что некоторые места в ней он проговаривает как будто с особенным чувством.
Я спросил его, нравится ли ему то, что он прочел.
Он быстро взглянул, и краска выступила на его лице.
– Ах, да! – отвечал он, – да, Иса святой пророк, Иса божии
слова говорил. Как хорошо!
– Что ж тебе больше всего нравится?
– А где он говорит: прощай, люби, не обижай и врагов люби.
Ах, как хорошо он говорит!
Он обернулся к братьям, которые прислушивались к нашему
разговору, и с жаром начал им говорить что-то. Они долго и серьезно говорили
между собою и утвердительно покачивали головами. Потом с важноблагосклонною, то
есть чисто мусульманскою улыбкою (которую я так люблю и именно люблю важность
этой улыбки), обратились ко мне и подтвердили, что Иса был божий пророк и что
он делал великие чудеса; что он сделал из глины птицу, дунул на нее, и она
полетела… и что это и у них в книгах написано. Говоря это, они вполне были
уверены, что делают мне великое удовольствие, восхваляя Ису, а Алей был вполне
счастлив, что братья его решились и захотели сделать мне это удовольствие.
Письмо у нас пошло тоже чрезвычайно успешно. Алей достал
бумаги (и не позволил мне купить ее на мои деньги), перьев, чернил и в
каких-нибудь два месяца выучился превосходно писать. Это даже поразило его
братьев. Гордость и довольство их не имели пределов. Они не знали, чем
возблагодарить меня. На работах, если нам случалось работать вместе, они
наперерыв помогали мне и считали это себе за счастье. Я уже не говорю про Алея.
Он любил меня, может быть, так же, как и братьев. Никогда не забуду, как он
выходил из острога. Он отвел меня за казарму и там бросился мне на шею и
заплакал. Никогда прежде он не целовал меня и не плакал. «Ты для меня столько
сделал, столько сделал, – говорил он, – что отец мой, мать мне бы столько не
сделали: ты меня человеком сделал, бог заплатит тебе, а я тебя никогда не
забуду…»
Где-то, где-то теперь мой добрый, милый, милый Алей!..
Кроме черкесов, в казармах наших была еще целая кучка
поляков, составлявшая совершенно отдельную семью, почти не сообщавшуюся с
прочими арестантами. Я сказал уже, что за свою исключительность, за свою
ненависть к каторжным русским они были в свою очередь всеми ненавидимы. Это
были натуры измученные, больные; их было человек шесть. Некоторые из них были
люди образованные; об них я буду говорить особо и подробно впоследствии. От них
же я иногда, в последние годы моей жизни в остроге, доставал кой-какие книги.
Первая книга, прочтенная мною, произвела на меня сильное, странное, особенное
впечатление. Об этих впечатлениях я когда-нибудь скажу особо. Для меня они
слишком любопытны, и я уверен, что многим они будут совершенно непонятны. Не
испытав, нельзя судить о некоторых вещах. Скажу одно: что нравственные лишения
тяжелее всех мук физических. Простолюдин, идущий в каторгу, приходит в свое
общество, даже, может быть, еще в более развитое. Он потерял, конечно, много –
родину, семью, все, но среда его остается та же. Человек образованный,
подвергающийся по законам одинаковому наказанию с простолюдином, теряет часто
несравненно больше его. Он должен задавить в себе все свои потребности, все
привычки; перейти в среду для него недостаточную, должен приучиться дышать не
тем воздухом… Это – рыба, вытащенная из воды на песок… И часто для всех
одинаковое по закону наказание обращается для него в десятеро мучительнейшее. Это
истина… даже если б дело касалось одних материальных привычек, которыми надо
пожертвовать.
Но поляки составляли особую цельную кучку. Их было шестеро,
и они были вместе. Из всех каторжных нашей казармы они любили только одного
жида, и может быть единственно потому, что он их забавлял. Нашего жидка,
впрочем, любили даже и другие арестанты, хотя решительно все без исключения
смеялись над ним. Он был у нас один, и я даже теперь не могу вспоминать о нем
без смеху. Каждый раз, когда я глядел на него, мне всегда приходил на память
Гоголев жидок Янкель, из «Тараса Бульбы», который, раздевшись, чтоб отправиться
на ночь с своей жидовкой в какой-то шкаф, тотчас же стал ужасно похож на
цыпленка. Исай Фомич, наш жидок, был как две капли воды похож на общипанного
цыпленка. Это был человек уже немолодой, лет около пятидесяти, маленький ростом
и слабосильный, хитренький и в то же время решительно глупый. Он был дерзок и
заносчив и в то же время ужасно труслив. Весь он был в каких-то морщинках, и на
лбу и на щеках его были клейма, положенные ему на эшафоте. Я никак не мог
понять, как мог он выдержать шестьдесят плетей. Пришел он по обвинению в
убийстве. У него был припрятан рецепт, доставленный ему от доктора его жидками
тотчас же после эшафота. По этому рецепту можно было получить такую мазь, от
которой недели в две могли сойти все клейма. Употребить эту мазь в остроге он
не смел и выжидал своего двенадцатилетнего срока каторги, после которой, выйдя
на поселение, непременно намеревался воспользоваться рецептом. «Не то нельзя
будет зениться, – сказал он мне однажды, – а я непременно хоцу зениться». Мы с
ним были большие друзья. Он всегда был в превосходнейшем расположении духа. В
каторге жить ему было легко; он был по ремеслу ювелир, был завален работой из
города, в котором не было ювелира, и таким образом избавился от тяжелых работ.
Разумеется, он в то же время был ростовщик и снабжал под проценты и залоги всю
каторгу деньгами. Он пришел прежде меня, и один из поляков описывал мне
подробно его прибытие. Это пресмешная история, которую я расскажу впоследствии;
об Исае Фомиче я буду говорить еще не раз.
Остальной люд в нашей казарме состоял из четырех
старообрядцев, стариков и начетчиков, между которыми был и старик из
Стародубовских слобод; из двух-трех малороссов, мрачных людей, из молоденького
каторжного, с тоненьким личиком и с тоненьким носиком, лет двадцати трех, уже
убившего восемь душ, из кучки фальшивых монетчиков, из которых один был
потешник всей нашей казармы, и, наконец, из нескольких мрачных и угрюмых
личностей, обритых и обезображенных, молчаливых и завистливых, с ненавистью
смотревших исподлобья кругом себя и намеревавшихся так смотреть, хмуриться,
молчать и ненавистничать еще долгие годы, – весь срок своей каторги. Все это
только мелькнуло передо мной в этот первый, безотрадный вечер моей новой жизни,
– мелькнуло среди дыма и копоти, среди ругательств и невыразимого цинизма, в
мефитическом воздухе, при звоне кандалов, среди проклятий и бесстыдного хохота.
Я лег на голых нарах, положив в голову свое платье (подушки у меня еще не
было), накрылся тулупом, но долго не мог заснуть, хотя и был весь измучен и
изломан от всех чудовищных и неожиданных впечатлений этого первого дня. Но
новая жизнь моя только еще начиналась. Много еще ожидало меня впереди, о чем я
никогда не мыслил, чего и не предугадывал…
V
Первый месяц
Три дня спустя по прибытии моем в острог мне велено было
выходить на работу. Очень памятен мне этот первый день работы, хотя в
продолжение его не случилось со мной ничего очень необыкновенного, по крайней мере
взяв в соображение все и без того необыкновенное в моем положении. Но это было
тоже одно из первых впечатлений, а я еще продолжал ко всему жадно
присматриваться. Все эти три первые дня я провел в самых тяжелых ощущениях.
«Вот конец моего странствования: я в остроге! – повторял я себе поминутно, –
вот пристань моя на многие, долгие годы, мой уголок, в который я вступаю с
таким недоверчивым, с таким болезненным ощущением… А кто знает? Может быть, –
когда, через много лет, придется оставить его, – еще пожалею о нем!..» –
прибавил я не без примеси того злорадного ощущения, которое доходит иногда до
потребности нарочно бередить свою рану, точно желая полюбоваться своей болью,
точно в сознании всей великости несчастия есть действительно наслаждение. Мысль
со временем пожалеть об этом уголке – меня самого поражала ужасом: я и тогда
уже предчувствовал, до какой чудовищной степени приживчив человек. Но это еще
было время впереди, а покамест теперь кругом меня все было враждебно и –
страшно… хоть не все, но, разумеется, так мне казалось. Это дикое любопытство,
с которым оглядывали меня мои новые товарищи-каторжники, усиленная их суровость
с новичком из дворян, вдруг появившимся в их корпорации, суровость, иногда
доходившая чуть не до ненависти, – все это до того измучило меня, что я сам
желал уж поскорее работы, чтоб только поскорее узнать и изведать все мое
бедствие разом, чтоб начать жить, как и все они, чтоб войти со всеми поскорее в
одну колею. Разумеется, я тогда многого не замечал и не подозревал, что у меня было
под самым носом: между враждебным я еще не угадывал отрадного. Впрочем,
несколько приветливых, ласковых лиц, которых я встретил даже в эти три дня,
покамест сильно меня ободрили. Всех ласковее и приветливее со мной был Аким
Акимыч. Между угрюмыми и ненавистливыми лицами остальных каторжных я не мог не
заметить тоже несколько добрых и веселых. «Везде есть люди дурные, а между
дурными и хорошие, – спешил я подумать себе в утешение, – кто знает? Эти люди,
может быть, вовсе не до такой степени хуже тех остальных, которые остались там,
за острогом». Я думал это и сам качал головою на свою мысль, а между тем – боже
мой! – если б я только знал тогда, до какой степени и эта мысль была правдой!