— Я зайду после, Герасимыч; я объяснюсь; я надеюсь, что все
это не замедлит своевременно объясниться, — проговорил он на пороге.
— Яков Петрович, Яков Петрович!.. — послышался голос
последовавшего за господином Голядкиным Андрея Филипповича.
Господин Голядкин находился тогда уже на первой забежной
площадке. Он быстро оборотился к Андрею Филипповичу.
— Что вам угодно, Андрей Филиппович? — сказал он довольно
решительным тоном.
— Что это с вами, Яков Петрович? Каким образом?..
— Ничего-с, Андрей Филиппович. Я здесь сам по себе. Это моя
частная жизнь, Андрей Филиппович.
— Что такое-с?
— Я говорю, Андрей Филиппович, что это моя частная жизнь и
что здесь, сколько мне кажется, ничего нельзя найти предосудительного,
касательно официальных отношений моих.
— Как! касательно официальных… Что с вами, сударь такое?
— Ничего, Андрей Филиппович, совершенно ничего; дерзкая
девчонка, больше ничего…
— Что!.. что?! — Андрей Филиппович потерялся от изумления.
Господин Голядкин, который доселе, разговаривая с низу лестницы с Андреем
Филипповичем, смотрел так, что, казалось, готов был ему прыгнуть прямо в глаза,
— видя, что начальник отделения немного смешался, сделал, почти неведомо себе,
шаг вперед. Андрей Филиппович подался назад. Господин Голядкин переступил еще и
еще ступеньку. Андрей Филиппович беспокойно осмотрелся кругом. Господин
Голядкин вдруг быстро поднялся на лестницу. Еще быстрее прыгнул Андрей
Филиппович в комнату и захлопнул дверь за собою. Господин Голядкин остался
один. В глазах у него потемнело. Он сбился совсем и стоял теперь в каком-то
бестолковом раздумье, как будто припоминая о каком-то тоже крайне бестолковом
обстоятельстве, весьма недавно случившемся. «Эх, эх!» — прошептал он, улыбаясь
с натуги. Между тем на лестнице, внизу, послышались голоса и шаги, вероятно
новых гостей, приглашенных Олсуфием Ивановичем. Господин Голядкин отчасти
опомнился, поскорее поднял повыше свой енотовый воротник, прикрылся им по
возможности и стал, ковыляя, семеня, торопясь и спотыкаясь, сходить с лестницы.
Чувствовал он в себе какое-то ослабление и онемение. Смущение его было в такой
сильной степени, что, вышед на крыльцо, он не подождал и кареты, а сам пошел
прямо через грязный двор до своего экипажа. Подойдя к своему экипажу и
приготовляясь в нем поместиться, господин Голядкин мысленно обнаружил желание
провалиться сквозь землю или спрятаться хоть в мышиную щелочку вместе с
каретой. Ему казалось, что все, что ни есть в доме Олсуфия Ивановича, вот так и
смотрит теперь на него из всех окон. Он знал, что непременно тут же на месте
умрет, если обернется назад.
— Что ты смеешься, болван? — сказал он скороговоркой
Петрушке, который приготовился было его подсадить в карету.
— Да что мне смеяться-то? я ничего; куда теперь ехать?
— Ступай домой, поезжай…
— Пошел домой! — крикнул Петрушка, взмостясь на запятки.
«Эко горло воронье!» — подумал господин Голядкин. Между тем
карета уже довольно далеко отъехала за Измайловский мост. Вдруг герой наш из
всей силы дернул снурок и закричал своему кучеру немедленно воротиться назад.
Кучер поворотил лошадей и через две минуты въехал опять во двор к Олсуфию
Ивановичу. «Не нужно, дурак, не нужно; назад!» — прокричал господин Голядкин, —
и кучер словно ожидал такого приказания: не возражая ни на что, не останавливаясь
у подъезда и объехав кругом весь двор, выехал снова на улицу.
Домой господин Голядкин не поехал, а, миновав Семеновский
мост, приказал поворотить в один переулок и остановиться возле трактира
довольно скромной наружности. Вышед из кареты, герой наш расплатился с
извозчиком и, таким образом, избавился наконец от своего экипажа, Петрушке
приказал идти домой и ждать его возвращения, сам же вошел в трактир, взял
особенный нумер и приказал подать себе пообедать. Чувствовал он себя весьма
дурно, а голову свою в полнейшем разброде и в хаосе. Долго ходил он в волнении
по комнате; наконец, сел на стул, подпер себе лоб руками и начал всеми силами
стараться обсудить и разрешить кое-что относительно настоящего своего
положения…
Глава IV
День, торжественный день рождения Клары Олсуфьевны,
единородной дочери статского советника Берендеева, в о'но время благодетеля
господина Голядкина, — день, ознаменовавшийся блистательным, великолепным
званым обедом, таким обедом, какого давно не видали в стенах чиновничьих
квартир у Измайловского моста и около, — обедом, который походил более на
какой-то пир вальтасаровский, чем на обед, — который отзывался чем-то
вавилонским в отношении блеска, роскоши и приличия, с шампанским-клико, с
устрицами и плодами Елисеева и Милютиных лавок, со всякими упитанными тельцами
и чиновною табелью о рангах, — этот торжественный день, ознаменовавшийся таким
торжественным обедом, заключился блистательным балом, семейным, маленьким,
родственным балом, но все-таки блистательным в отношении вкуса, образованности
и приличия. Конечно, я совершенно согласен, такие балы бывают, но редко. Такие
балы, более похожие на семейные радости, чем на балы, могут лишь даваться в
таких домах, как, например, дом статского советника Берендеева. Скажу более: я
даже сомневаюсь, чтоб у всех статских советников могли даваться такие балы. О,
если бы я был поэт! — разумеется, по крайней мере такой, как Гомер или Пушкин;
с меньшим талантом соваться нельзя — я бы непременно изобразил вам яркими
красками и широкою кистью, о читатели! весь этот высокоторжественный день. Нет,
я бы начал свою поэму обедом, я особенно бы налег на то поразительное и вместе
с тем торжественное мгновение, когда поднялась первая заздравная чаша в честь
царицы праздника. Я изобразил бы вам, во-первых, этих гостей, погруженных в
благоговейное молчание и ожидание, более похожее на демосфеновское красноречие,
чем на молчание. Я изобразил бы вам потом Андрея Филипповича, как старшего из
гостей, имеющего даже некоторое право на первенство, украшенного сединами и приличными
седине орденами, вставшего с места и поднявшего над головою заздравный бокал с
искрометным вином, — вином, нарочно привозимым из одного отдаленного
королевства, чтоб запивать им подобные мгновения, — вином, более похожим на
божественный нектар, чем на вино. Я изобразил бы вам гостей и счастливых
родителей царицы праздника, поднявших тоже свои бокалы вслед за Андреем
Филипповичем и устремивших на него полные ожидания очи. Я изобразил бы вам, как
этот часто поминаемый Андрей Филиппович, уронив сначала слезу в бокал,
проговорил поздравление и пожелание, провозгласил тост и выпил за здравие… Но,
сознаюсь, вполне сознаюсь, не мог бы я изобразить всего торжества — той минуты,
когда сама царица праздника, Клара Олсуфьевна, краснея, как вешняя роза, румянцем
блаженства и стыдливости, от полноты чувств упала в объятия нежной матери, как
прослезилась нежная мать и как зарыдал при сем случае сам отец, маститый старец
и статский советник Олсуфий Иванович, лишившийся употребления ног на
долговременной службе и вознагражденный судьбою за таковое усердие капитальцем,
домком, деревеньками и красавицей дочерью, — зарыдал, как ребенок, и
провозгласил сквозь слезы, что его превосходительство благодетельный человек. Я
бы не мог, да, именно не мог бы изобразить вам и неукоснительно последовавшего
за сей минутою всеобщего увлечения сердец — увлечения, ясно выразившегося даже
поведением одного юного регистратора ( который в это мгновение походил более на
статского советника, чем на регистратора), тоже прослезившегося, внимая Андрею
Филипповичу. В свою очередь Андрей Филиппович в это торжественное мгновение
вовсе не походил на коллежского советника и начальника отделения в одном
департаменте, — нет, он казался чем-то другим… я не знаю только, чем именно, но
не коллежским советником. Он был выше! Наконец…о! для чего я не обладаю тайною
слога высокого, сильного, слога торжественного, для изображения всех этих
прекрасных и назидательных моментов человеческой жизни, как будто нарочно
устроенных для доказательства, как иногда торжествует добродетель над
неблагонамеренностью, вольнодумством, пороком и завистью! Я ничего не скажу, но
молча — что будет лучше всякого красноречия