— О нет, нет, нет, ничего, ничего! Это было, но было не то;
свидание, но не для того, и я это прежде всего заявляю, чтоб не быть подлецом,
было, но…
— Друг мой, все это начинает становиться до того любопытным,
что я предлагаю…
— Сам давал по десяти и по двадцати пяти просителям. На
крючок! Только несколько копеек, умоляет поручик, просит бывший поручик! —
загородила нам вдруг дорогу высокая фигура просителя, может быть действительно
отставного поручика. Любопытнее всего, что он весьма даже хорошо был одет для
своей профессии, а между тем протягивал руку.
III
Этот мизернейший анекдот о ничтожном поручике я нарочно не
хочу пропустить, так как весь Версилов вспоминается мне теперь не иначе как со
всеми мельчайшими подробностями обстановки тогдашней роковой для него минуты.
Роковой, а я и не знал того!
— Если вы, сударь, не отстанете, то я немедленно позову
полицию, — вдруг как-то неестественно возвысил голос Версилов, останавливаясь
пред поручиком. Я бы никогда не мог вообразить такого гнева от такого философа
и из-за такой ничтожной причины. И заметьте, что мы прервали разговор на самом
интереснейшем для него месте, о чем он и сам заявил.
— Так неужто у вас и пятелтышки нет? — грубо прокричал
поручик, махнув рукой, — да у какой же теперь канальи есть пятелтынный!
Ракальи! Подлецы! Сам в бобрах, а из-за пятелтынного государственный вопрос
делает!
— Городовой! — крикнул Версилов.
Но кричать и не надо было: городовой как раз стоял на углу и
сам слышал брань поручика.
— Я вас прошу быть свидетелем оскорбления, а вас прошу
пожаловать в участок, — проговорил Версилов.
— Э-э, мне все равно, решительно ничего не докажете!
Преимущественно ума не докажете!
— Не упускайте, городовой, и проводите нас, — настоятельно
заключил Версилов.
— Да неужто мы в участок? Черт с ним! — прошептал я ему.
— Непременно, мой милый. Эта бесшабашность на наших улицах
начинает надоедать до безобразия, и если б каждый исполнял свой долг, то вышло
бы всем полезнее. C’est comique, mais c’est, ce que nous ferons.
[62]
Шагов сотню поручик очень горячился, бодрился и храбрился;
он уверял, что «так нельзя», что тут «из пятелтышки» и проч., и проч. Но
наконец начал что-то шептать городовому. Городовой, человек рассудительный и
видимо враг уличных нервностей, кажется, был на его стороне, но лишь в
известном смысле. Он бормотал ему вполголоса на его вопросы, что «теперь уж
нельзя», что «дело вышло» и что «если б, например, вы извинились, а господин
согласился принять извинение, то тогда разве…»
— Ну, па-а-слушайте, милостивый государь, ну, куда мы идем?
Я вас спрашиваю: куда мы стремимся и в чем тут остроумие? — громко прокричал
поручик. — Если человек несчастный в своих неудачах соглашается принесть
извинение… если, наконец, вам надо его унижение… Черт возьми, да не в гостиной
же мы, а на улице! Для улицы и этого извинения достаточно…
Версилов остановился и вдруг расхохотался; я даже было
подумал, что всю эту историю он вел для забавы, но это было не так.
— Совершенно вас извиняю, господин офицер, и уверяю вас, что
вы со способностями. Действуйте так и в гостиной — скоро и для гостиной этого
будет совершенно достаточно, а пока вот вам два двугривенных, выпейте и
закусите; извините, городовой, за беспокойство, поблагодарил бы и вас за труд,
но вы теперь на такой благородной ноге… Милый мой, — обратился он ко мне, — тут
есть одна харчевня, в сущности страшный клоак, но там можно чаю напиться, и я б
тебе предложил… вот тут сейчас, пойдем же.
Повторяю, я еще не видал его в таком возбуждении, хотя лицо
его было весело и сияло светом; но я заметил, что когда он вынимал из портмоне
два двугривенных, чтоб отдать офицеру, то у него дрожали руки, а пальцы совсем
не слушались, так что он наконец попросил меня вынуть и дать поручику; я забыть
этого не могу.
Привел он меня в маленький трактир на канаве, внизу. Публики
было мало. Играл расстроенный сиплый органчик, пахло засаленными салфетками; мы
уселись в углу.
— Ты, может быть, не знаешь? я люблю иногда от скуки… от
ужасной душевной скуки… заходить в разные вот эти клоаки. Эта обстановка, эта
заикающаяся ария из «Лючии», эти половые в русских до неприличия костюмах, этот
табачище, эти крики из биллиардной — все это до того пошло и прозаично, что
граничит почти с фантастическим. Ну, так что ж, мой милый? этот сын Марса
остановил нас на самом, кажется, интересном месте… А вот и чай; я люблю здесь
чай… Представь, Петр Ипполитович вдруг сейчас стал там уверять этого другого
рябого постояльца, что в английском парламенте, в прошлом столетии, нарочно
назначена была комиссия из юристов, чтоб рассмотреть весь процесс Христа перед
первосвященником и Пилатом, единственно чтоб узнать, как теперь это будет по
нашим законам, и что все было произведено со всею торжественностью, с
адвокатами, прокурорами и с прочим… ну и что присяжные принуждены были вынести
обвинительный приговор… Удивительно что такое! Тот дурак жилец стал спорить,
обозлился и рассорился и объявил, что завтра съезжает… хозяйка расплакалась,
потому что теряет доход… Mais passons.
[63]
В этих трактирах бывают иногда
соловьи. Знаешь старый московский анекдот à la Петр Ипполитович? Поет в
московском трактире соловей, входит купец «ндраву моему не препятствуй»: «Что
стоит соловей?» — «Сто рублей». — «Зажарить и подать!» Зажарили и подали.
«Отрежь на гривенник». Я Петру Ипполитовичу рассказывал раз, но он не поверил,
и даже с негодованием…
Он много еще говорил. Привожу эти отрывки для образчика. Он
беспрерывно меня перебивал, чуть лишь я раскрывал рот, чтоб начать мой рассказ,
и начинал говорить совершенно какой-нибудь особенный и не идущий вздор; говорил
возбужденно, весело; смеялся бог знает чему и даже хихикал, чего я от него
никогда не видывал. Он залпом выпил стакан чаю и налил новый. Теперь мне
понятно: он походил тогда на человека, получившего дорогое, любопытное и долго
ожидаемое письмо и которое тот положил перед собой и нарочно не распечатывает,
напротив, долго вертит в руках, осматривает конверт, печать, идет распорядиться
в другую комнату, отдаляет, одним словом, интереснейшую минуту, зная, что она
ни за что не уйдет от него, и все это для большей полноты наслаждения.
Я, разумеется, все рассказал ему, все с самого начала, и
рассказывал, может быть, около часу. Да и как могло быть иначе; я жаждал
говорить еще давеча. Я начал с самой первой нашей встречи, тогда у князя, по ее
приезде из Москвы; потом рассказал, как все это шло постепенно. Я не пропустил
ничего, да и не мог пропустить: он сам наводил, он угадывал, он подсказывал.
Мгновениями мне казалось, что происходит что-то фантастическое, что он
где-нибудь там сидел или стоял за дверьми, каждый раз, во все эти два месяца:
он знал вперед каждый мой жест, каждое мое чувство. Я ощущал необъятное
наслаждение в этой исповеди ему, потому что видел в нем такую задушевную
мягкость, такую глубокую психологическую тонкость, такую удивительную
способность угадывать с четверть слова. Он выслушивал нежно, как женщина.
Главное, он сумел сделать так, что я ничего не стыдился; иногда он вдруг
останавливал меня на какой-нибудь подробности; часто останавливал и нервно
повторял: «Не забывай мелочей, главное — не забывай мелочей, чем мельче черта,
тем иногда она важнее». И в этом роде он несколько раз перебивал меня. О,
разумеется, я начал сначала свысока, к ней свысока, но быстро свел на истину. Я
искренно рассказал ему, что готов был бросаться целовать то место на полу, где
стояла ее нога. Всего краше, всего светлее было то, что он в высшей степени
понял, что «можно страдать страхом по документу» и в то же время оставаться
чистым и безупречным существом, каким она сегодня передо мной открылась. Он в
высшей степени понял слово «студент». Но когда я уже оканчивал, то заметил, что
сквозь добрую улыбку его начало по временам проскакивать что-то уж слишком
нетерпеливое в его взгляде, что-то как бы рассеянное и резкое. Когда я дошел до
«документа», то подумал про себя: «Сказать ему настоящую правду или не сказать?»
— и не сказал, несмотря на весь мой восторг. Это я отмечаю здесь для памяти на
всю мою жизнь. Я ему объяснил дело так же, как и ей, то есть Крафтом. Глаза его
загорелись. Странная складка мелькнула на лбу, очень мрачная складка.