Скажу заранее: есть замыслы и мечты в каждой жизни до того,
казалось бы, эксцентрические, что их с первого взгляда можно безошибочно
принять за сумасшествие. С одною из таких фантазий и пришел я в это утро к
Звереву, — к Звереву, потому что никого другого не имел в Петербурге, к кому бы
на этот раз мог обратиться. А между тем Ефим был именно тем лицом, к которому,
будь из чего выбирать, я бы обратился с таким предложением к последнему. Когда
я уселся напротив него, то мне даже самому показалось, что я, олицетворенный
бред и горячка, уселся напротив олицетворенной золотой середины и прозы. Но на
моей стороне была идея и верное чувство, на его — один лишь практический вывод:
что так никогда не делается. Короче, я объяснил ему кратко и ясно, что, кроме него,
у меня в Петербурге нет решительно никого, кого бы я мог послать, ввиду
чрезвычайного дела чести, вместо секунданта; что он старый товарищ и отказаться
поэтому даже не имеет и права, а что вызвать я желаю гвардии поручика князя
Сокольского за то, что, год с лишком назад, он, в Эмсе, дал отцу моему,
Версилову, пощечину. Замечу при этом, что Ефим даже очень подробно знал все мои
семейные обстоятельства, отношения мои к Версилову и почти все, что я сам знал
из истории Версилова; я же ему в разное время и сообщил, кроме, разумеется,
некоторых секретов. Он сидел и слушал, по обыкновению своему нахохлившись, как
воробей в клетке, молчаливый и серьезный, одутловатый, с своими взъерошенными
белыми волосами. Неподвижная насмешливая улыбка не сходила с губ его. Улыбка
эта была тем сквернее, что была совершенно не умышленная, а невольная; видно
было, что он действительно и воистину считал себя в эту минуту гораздо выше
меня и умом и характером. Я подозревал тоже, что он к тому же презирает меня за
вчерашнюю сцену у Дергачева; это так и должно было быть: Ефим — толпа, Ефим —
улица, а та всегда поклоняется только успеху.
— А Версилов про это не знает? — спросил он.
— Разумеется, нет.
— Так какое же ты право имеешь вмешиваться в дела его? Это
во-первых. А во-вторых, что ты этим хочешь доказать?
Я знал возражения и тотчас же объяснил ему, что это вовсе не
так глупо, как он полагает. Во-первых, нахалу князю будет доказано, что есть
еще люди, понимающие честь, и в нашем сословии, а во-вторых, будет пристыжен
Версилов и вынесет урок. А в-третьих, и главное, если даже Версилов был и прав,
по каким-нибудь там своим убеждениям, не вызвав князя и решившись снести
пощечину, то по крайней мере он увидит, что есть существо, до того сильно
способное чувствовать его обиду, что принимает ее как за свою, и готовое
положить за интересы его даже жизнь свою… несмотря на то что с ним расстается
навеки…
— Постой, не кричи, тетка не любит. Скажи ты мне, ведь с
этим самым князем Сокольским Версилов тягается о наследстве? В таком случае это
будет уже совершенно новый и оригинальный способ выигрывать тяжбы — убивая
противников на дуэли.
Я объяснил ему en toutes lettres,
[34]
что он просто глуп и
нахал и что если насмешливая улыбка его разрастается все больше и больше, то
это доказывает только его самодовольство и ординарность, что не может же он
предположить, что соображения о тяжбе не было и в моей голове, да еще с самого
начала, а удостоило посетить только его многодумную голову. Затем я изложил
ему, что тяжба уже выиграна, к тому же ведется не с князем Сокольским, а с
князьями Сокольскими, так что если убит один князь, то остаются другие, но что,
без сомнения, надо будет отдалить вызов на срок апелляции (хотя князья
апеллировать и не будут), но единственно для приличия. По миновании же срока и
последует дуэль; что я с тем и пришел теперь, что дуэль не сейчас, но что мне
надо было заручиться, потому что секунданта нет, я ни с кем не знаком, так по
крайней мере к тому времени чтоб успеть найти, если он, Ефим, откажется. Вот
для чего, дескать, я пришел.
— Ну, тогда и приходи говорить, а то ишь прет попусту десять
верст.
Он встал и взялся за фуражку.
— А тогда пойдешь?
— Нет, не пойду, разумеется.
— Почему?
— Да уж по тому одному не пойду, что согласись я теперь, что
тогда пойду, так ты весь этот срок апелляции таскаться начнешь ко мне каждый
день. А главное, все это вздор, вот и все. И стану я из-за тебя мою карьеру
ломать? И вдруг князь меня спросит: «Вас кто прислал?» — «Долгорукий». — «А
какое дело Долгорукому до Версилова?» Так я должен ему твою родословную
объяснять, что ли? Да ведь он расхохочется!
— Так ты ему в рожу дай!
— Ну, это сказки.
— Боишься? Ты такой высокий; ты был сильнее всех в гимназии.
— Боюсь, конечно боюсь. Да князь уж потому драться не
станет, что дерутся с ровней.
— Я тоже джентльмен по развитию, я имею права, я ровня…
напротив, это он неровня.
— Нет, ты маленький.
— Как маленький?
— Так маленький; мы оба маленькие, а он большой.
— Дурак ты! да я уж год, по закону, жениться могу.
— Ну и женись, а все-таки ш…дик: ты еще растешь!
Я, конечно, понял, что он вздумал надо мною насмехаться. Без
сомнения, весь этот глупый анекдот можно было и не рассказывать и даже лучше,
если б он умер в неизвестности; к тому же он отвратителен по своей мелочности и
ненужности, хотя и имел довольно серьезные последствия.
Но чтобы наказать себя еще больше, доскажу его вполне.
Разглядев, что Ефим надо мной насмехается, я позволил себе толкнуть его в плечо
правой рукой, или, лучше сказать, правым кулаком. Тогда он взял меня за плечи,
обернул лицом в поле и — доказал мне на деле, что он действительно сильнее всех
у нас в гимназии.
II
Читатель, конечно, подумает, что я был в ужаснейшем
расположении, выйдя от Ефима, и, однако, ошибется. Я слишком понял, что вышел
случай школьнический, гимназический, а серьезность дела остается вся целиком.
Кофею я напился уже на Васильевском острове, нарочно миновав вчерашний мой
трактир на Петербургской; и трактир этот, и соловей стали для меня вдвое
ненавистнее. Странное свойство: я способен ненавидеть места и предметы, точно
как будто людей. Зато есть у меня в Петербурге и несколько мест счастливых, то
есть таких, где я почему-нибудь бывал когда-нибудь счастлив, — и что же, я
берегу эти места и не захожу в них как можно дольше нарочно, чтобы потом, когда
буду уже совсем один и несчастлив, зайти погрустить и припомнить. За кофеем я
отдал вполне справедливость Ефиму и здравому смыслу его. Да, он был практичнее
меня, но вряд ли реальнее. Реализм, ограничивающийся кончиком своего носа,
опаснее самой безумной фантастичности, потому что слеп. Но, отдавая
справедливость Ефиму (который, вероятно, в ту минуту думал, что я иду по улице
и ругаюсь), — я все-таки ничего не уступил из убеждений, как не уступлю до сих
пор. Видал я таких, что из-за первого ведра холодной воды не только отступаются
от поступков своих, но даже от идеи, и сами начинают смеяться над тем, что,
всего час тому, считали священным; о, как у них это легко делается! Пусть Ефим,
даже и в сущности дела, был правее меня, а я глупее всего глупого и лишь
ломался, но все же в самой глубине дела лежала такая точка, стоя на которой,
был прав и я, что-то такое было и у меня справедливого и, главное, чего они
никогда не могли понять.