О, прочь это низкое воспоминание! Проклятый сон! Клянусь,
что до этого мерзостного сна не было в моем уме даже хоть чего-нибудь похожего
на эту позорную мысль! Даже невольной какой-нибудь в этом роде мечты не было
(хотя я и хранил «документ» зашитым в кармане и хватался иногда за карман с
странной усмешкой). Откудова же это все явилось совсем готовое? Это оттого, что
во мне была душа паука! Это значит, что все уже давно зародилось и лежало в
развратном сердце моем, в желании моем лежало, но сердце еще стыдилось наяву, и
ум не смел еще представить что-нибудь подобное сознательно. А во сне душа сама
все представила и выложила, что было в сердце, в совершенной точности и в самой
полной картине и — в пророческой форме. И неужели это я им хотел доказать,
выбегая поутру от Макара Ивановича? Но довольно: до времени ничего об этом!
Этот сон, мне приснившийся, есть одно из самых странных приключений моей жизни.
Глава третья
I
Через три дня я встал поутру с постели и вдруг почувствовал,
ступив на ноги, что больше не слягу. Я всецело ощутил близость выздоровления.
Все эти маленькие подробности, может быть, и не стоило бы вписывать, но тогда
наступило несколько дней, в которые хотя и не произошло ничего особенного, но
которые все остались в моей памяти как нечто отрадное и спокойное, а это —
редкость в моих воспоминаниях. Душевного состояния моего не буду пока
формулировать; если б читатель узнал, в чем оно состояло, то конечно бы не
поверил. Лучше потом все объяснится из фактов. А пока лишь скажу одно: пусть
читатель помнит душу паука. И это у того, который хотел уйти от них и от всего
света во имя «благообразия»! Жажда благообразия была в высшей мере, и уж
конечно так, но каким образом она могла сочетаться с другими, уж бог знает
какими, жаждами — это для меня тайна. Да и всегда было тайною, и я тысячу раз
дивился на эту способность человека (и, кажется, русского человека по преимуществу)
лелеять в душе своей высочайший идеал рядом с величайшею подлостью, и все
совершенно искренно. Широкость ли это особенная в русском человеке, которая его
далеко поведет, или просто подлость — вот вопрос!
Но оставим. Так или этак, а наступило затишье. Я просто
понял, что выздороветь надо во что бы ни стало и как можно скорее, чтобы как
можно скорее начать действовать, а потому решился жить гигиенически и слушаясь
доктора (кто бы он ни был), а бурные намерения, с чрезвычайным благоразумием
(плод широкости), отложил до дня выхода, то есть до выздоровления. Каким
образом могли сочетаться все мирные впечатления и наслаждения затишьем с
мучительно сладкими и тревожными биениями сердца при предчувствии близких
бурных решений — не знаю, но все опять отношу к «широкости». Но прежнего
недавнего беспокойства во мне уже не было; я отложил все до срока, уже не
трепеща перед будущим, как еще недавно, но как богач, уверенный в своих
средствах и силах. Надменности и вызова ожидавшей меня судьбе прибывало все
больше и больше, и отчасти, полагаю, от действительного уже выздоровления и от
быстро возвращавшихся жизненных сил. Вот эти-то несколько дней окончательного и
даже действительного выздоровления я и вспоминаю теперь с полным удовольствием.
О, они мне все простили, то есть ту выходку, и это — те
самые люди, которых я в глаза обозвал безобразными! Это я люблю в людях, это я
называю умом сердца; по крайней мере это меня тотчас же привлекало, разумеется
до известной меры. С Версиловым, например, мы продолжали говорить, как самые
добрые знакомые, но до известной меры: чуть слишком проскакивала экспансивность
(а она проскакивала), и мы тотчас же сдерживались оба, как бы капельку стыдясь
чего-то. Есть случаи, в которых победитель не может не стыдиться своего
побежденного, и именно за то, что одержал над ним верх. Победитель был очевидно
— я; я и стыдился.
В то утро, то есть когда я встал с постели после рецидива
болезни, он зашел ко мне, и тут я в первый раз узнал от него об их общем
тогдашнем соглашении насчет мамы и Макара Ивановича; причем он заметил, что
хоть старику и легче, но доктор за него положительно не отвечает. Я от всего
сердца дал ему и мое обещание вести себя впредь осторожнее. Когда Версилов
передавал мне все это, я, в первый раз тогда, вдруг заметил, что он и сам
чрезвычайно искренно занят этим стариком, то есть гораздо более, чем я бы мог
ожидать от человека, как он, и что он смотрит на него как на существо, ему и
самому почему-то особенно дорогое, а не из-за одной только мамы. Меня это сразу
заинтересовало, почти удивило, и, признаюсь, без Версилова я бы многое
пропустил без внимания и не оценил в этом старике, оставившем одно из самых
прочных и оригинальных воспоминаний в моем сердце.
Версилов как бы боялся за мои отношения к Макару Ивановичу,
то есть не доверял ни моему уму, ни такту, а потому чрезвычайно был доволен
потом, когда разглядел, что и я умею иногда понять, как надо отнестись к
человеку совершенно иных понятий и воззрений, одним словом, умею быть, когда
надо, и уступчивым и широким. Признаюсь тоже (не унижая себя, я думаю), что в
этом существе из народа я нашел и нечто совершенно для меня новое относительно
иных чувств и воззрений, нечто мне не известное, нечто гораздо более ясное и
утешительное, чем как я сам понимал эти вещи прежде. Тем не менее возможности
не было не выходить иногда просто из себя от иных решительных предрассудков,
которым он веровал с самым возмутительным спокойствием и непоколебимостью. Но
тут, конечно, виною была лишь его необразованность; душа же его была довольно
хорошо организована, и так даже, что я не встречал еще в людях ничего лучшего в
этом роде.
II
Прежде всего привлекало в нем, как я уже и заметил выше, его
чрезвычайное чистосердечие и отсутствие малейшего самолюбия; предчувствовалось
почти безгрешное сердце. Было «веселие» сердца, а потому и «благообразие».
Словцо «веселие» он очень любил и часто употреблял. Правда, находила иногда на
него какая-то как бы болезненная восторженность, какая-то как бы болезненность
умиления, — отчасти, полагаю, и оттого, что лихорадка, по-настоящему говоря, не
покидала его во все время; но благообразию это не мешало. Были и контрасты:
рядом с удивительным простодушием, иногда совершенно не примечавшим иронии (часто
к досаде моей), уживалась в нем и какая-то хитрая тонкость, всего чаще в
полемических сшибках. А полемику он любил, но иногда лишь и своеобразно. Видно
было, что он много исходил по России, много переслушал, но, повторяю, больше
всего он любил умиление, а потому и все на него наводящее, да и сам любил
рассказывать умилительные вещи. Вообще рассказывать очень любил. Много я от
него переслушал и о собственных его странствиях, и разных легенд из жизни самых
древнейших «подвижников». Незнаком я с этим, но думаю, что он много перевирал
из этих легенд, усвоив их большею частью из изустных же рассказов
простонародья. Просто невозможно было допустить иных вещей. Но рядом с
очевидными переделками или просто с враньем всегда мелькало какое-то
удивительное целое, полное народного чувства и всегда умилительное… Я запомнил,
например, из этих рассказов один длинный рассказ — «Житие Марии Египетской». О
«житии» этом, да почти и о всех подобных, я не имел до того времени никакого
понятия. Я прямо говорю: это почти нельзя было вынести без слез, и не от
умиления, а от какого-то странного восторга: чувствовалось что-то необычайное и
горячее, как та раскаленная песчаная степь со львами, в которой скиталась
святая. Впрочем, об этом я не хочу говорить, да и не компетентен.