«Чем доказать, что я — не вор? Разве это теперь возможно?
Уехать в Америку? Ну что ж этим докажешь? Версилов первый поверит, что я украл!
«Идея»? Какая «идея»? Что теперь «идея»? Через пятьдесят лет, через сто лет я
буду идти, и всегда найдется человек, который скажет, указывая на меня: «Вот
это — вор». Он начал с того «свою идею», что украл деньги с рулетки…»
Была ли во мне злоба? Не знаю, может быть, была. Странно, во
мне всегда была, и, может быть, с самого первого детства, такая черта: коли уж
мне сделали зло, восполнили его окончательно, оскорбили до последних пределов,
то всегда тут же являлось у меня неутолимое желание пассивно подчиниться
оскорблению и даже пойти вперед желаниям обидчика: «Нате, вы унизили меня, так
я еще пуще сам унижусь, вот смотрите, любуйтесь!» Тушар бил меня и хотел
показать, что я — лакей, а не сенаторский сын, и вот я тотчас же сам вошел
тогда в роль лакея. Я не только подавал ему одеваться, но я сам схватывал щетку
и начинал счищать с него последние пылинки, вовсе уже без его просьбы или
приказания, сам гнался иногда за ним со щеткой, в пылу лакейского усердия, чтоб
смахнуть какую-нибудь последнюю соринку с его фрака, так что он сам уже
останавливал меня иногда: «Довольно, довольно, Аркадий, довольно». Он придет,
бывало, снимет верхнее платье — а я его вычищу, бережно сложу и накрою
клетчатым шелковым платочком. Я знаю, что товарищи смеются и презирают меня за
это, отлично знаю, но мне это-то и любо: «Коли захотели, чтоб я был лакей, ну
так вот я и лакей, хам — так хам и есть». Пассивную ненависть и подпольную
злобу в этом роде я мог продолжать годами. И что же? У Зерщикова я крикнул на
всю залу, в совершенном исступлении: «Донесу на всех, рулетка запрещена
полицией!» И вот клянусь, что и тут было нечто как бы подобное: меня унизили,
обыскали, огласили вором, убили — «ну так знайте же все, что вы угадали, я — не
только вор, но я — и доносчик!» Припоминая теперь, я именно так подвожу и
объясняю; тогда же было вовсе не до анализа; крикнул я тогда без намерения,
даже за секунду не знал, что так крикну: само крикнулось — уж черта такая в
душе была.
Когда я бежал, несомненно начинался уже бред, но я очень
вспоминаю, что действовал сознательно. А между тем твердо говорю, что целый
цикл идей и заключений был для меня тогда уже невозможен; я даже и в те минуты
чувствовал про себя сам, что «одни мысли я могу иметь, а других я уже никак не
могу иметь». Равно и некоторые решения мои, хотя и при ясном сознании, могли не
иметь в себе тогда ни малейшей логики. Мало того, я очень хорошо помню, что я
мог в иные минуты вполне сознавать нелепость иного решения и в то же время с
полным сознанием тут же приступить к его исполнению. Да, преступление
навертывалось в ту ночь и только случайно не совершилось.
Мне мелькнуло вдруг тогда словцо Татьяны Павловны о
Версилове: «Пошел бы на Николаевскую дорогу и положил бы голову на рельсы: там
бы ему ее и оттяпали». Эта мысль на мгновение овладела всеми моими чувствами,
но я мигом и с болью прогнал ее: «Положить голову на рельсы и умереть, а завтра
скажут: это оттого он сделал, что украл, сделал от стыда, — нет, ни за что!» И
вот в это мгновение, помню, я ощутил вдруг один миг страшной злобы. «Что ж? —
пронеслось в уме моем, — оправдаться уж никак нельзя, начать новую жизнь тоже
невозможно, а потому — покориться, стать лакеем, собакой, козявкой, доносчиком,
настоящим уже доносчиком, а самому потихоньку приготовляться и когда-нибудь —
все вдруг взорвать на воздух, все уничтожить, всех, и виноватых и невиноватых,
и тут вдруг все узнают, что это — тот самый, которого назвали вором… а там уж и
убить себя».
Не помню, как я забежал в переулок, где-то близко от
Конногвардейского бульвара. В переулке этом с обеих сторон, почти на сотню
шагов, шли высокие каменные стены — заборы задних дворов. За одной стеной слева
я увидел огромный склад дров, длинный склад, точно на дровяном дворе, и с
лишком на сажень превышавший стену. Я вдруг остановился и начал обдумывать. В
кармане со мной были восковые спички в маленькой серебряной спичечнице.
Повторяю, я вполне отчетливо сознавал тогда то, что обдумывал и что хотел
сделать, и так припоминаю и теперь, но для чего я хотел это сделать — не знаю,
совсем не знаю. Помню только, что мне очень вдруг захотелось. «Взлезть на забор
очень можно», — рассуждал я; как раз тут в двух шагах очутились в стене ворота,
должно быть наглухо запертые по целым месяцам. «Став на уступ внизу, —
раздумывал я далее, — можно, схватившись за верх ворот, взлезть на самую стену
— и никто не приметит, никого нет, тишина! А там я усядусь на верху стены и
отлично зажгу дрова, даже не сходя вниз можно, потому что дрова почти
соприкасаются со стеной. От холода еще сильнее будут гореть, стоит только рукой
достать одно березовое полено… да и незачем совсем доставать полено: можно
прямо, сидя на стене, содрать рукой с березового полена бересту и на спичке
зажечь ее, зажечь и пропихнуть в дрова — вот и пожар. А я соскочу вниз и уйду;
даже и бежать не надо, потому что долго еще не заметят…» Так я это все рассудил
и — вдруг совсем решился. Я ощутил чрезвычайное удовольствие, наслаждение и
полез. Я лазить умел отлично: гимнастика была моею специальностью еще в
гимназии, но я был в калошах, и дело оказалось труднее. Однако ж я успел-таки
уцепиться рукой за один едва ощущаемый выступ вверху и приподнялся, другую руку
замахнул было, чтоб ухватиться уже за верх стены, но тут вдруг оборвался и
навзничь полетел вниз. Полагаю, что я стукнулся о землю затылком и, должно
быть, минуту или две пролежал без сознания. Очнувшись, я машинально запахнул на
себе шубу, вдруг ощутив нестерпимый холод, и, еще плохо сознавая, что делаю,
пополз в угол ворот и там присел, съежившись и скорчившись, в углублении между
воротами и выступом стены. Мысли мои мешались, и, вероятно, я очень быстро
задремал. Как сквозь сон теперь вспоминаю, что вдруг раздался в ушах моих
густой, тяжелый колокольный звон, и я с наслаждением стал к нему
прислушиваться.
II
Колокол ударял твердо и определенно по одному разу в две или
даже в три секунды, но это был не набат, а какой-то приятный, плавный звон, и я
вдруг различил, что это ведь — звон знакомый, что звонят у Николы, в красной
церкви напротив Тушара, — в старинной московской церкви, которую я так помню,
выстроенной еще при Алексее Михайловиче, узорчатой, многоглавой и «в столпах»,
— и что теперь только что минула святая неделя и на тощих березках в
палисаднике тушаровского дома уже трепещут новорожденные зелененькие листочки.
Яркое предвечернее солнце льет косые свои лучи в нашу классную комнату, а у
меня, в моей маленькой комнатке налево, куда Тушар отвел меня еще год назад от
«графских и сенаторских детей», сидит гостья. Да, у меня, безродного, вдруг
очутилась гостья — в первый раз с того времени, как я у Тушара. Я тотчас узнал
эту гостью, как только она вошла: это была мама, хотя с того времени, как она
меня причащала в деревенском храме и голубок пролетел через купол, я не видал
уж ее ни разу. Мы сидели вдвоем, и я странно к ней приглядывался. Потом, уже
спустя много лет, я узнал, что она тогда, оставшись без Версилова, уехавшего
вдруг за границу, прибыла в Москву на свои жалкие средства самовольно, почти
украдкой от тех, которым поручено было тогда о ней попечение, и это единственно
чтоб со мной повидаться. Странно было и то, что, войдя и поговорив с Тушаром,
она ни слова не сказала мне самому, что она — моя мать. Она сидела о подле
меня, и, помню, я даже удивлялся, что она мало так говорит. С ней был узелок, и
она развязала его: в нем оказалось шесть апельсинов, несколько пряников и два
обыкновенных французских хлеба. Я обиделся на французские хлебы и с ущемленным
видом ответил, что здесь у нас «пища» очень хорошая и нам каждый день дают к
чаю по целой французской булке.