— Да шляпу-то по крайней мере захватить дайте…
— Вот твоя мерзкая шляпенка, идем! Фасону даже не умел со
вкусом выбрать!.. Это она… это она после давешнего… это с горячки, — бормотала
Лизавета Прокофьевна, таща за собой князя и ни на минуту не выпуская его руки,
— давеча я за тебя заступилась, сказала вслух, что дурак, потому что не идешь…
иначе не написала бы такую бестолковую записку! Неприличную записку!
Неприличную благородной, воспитанной, умной, умной девушке!.. Гм, — продолжала
она, — уж конечно самой досадно было, что ты не идешь, только не рассчитала,
что так к идиоту писать нельзя, потому что буквально примет, как и вышло. Ты
чего подслушиваешь? — крикнула она, спохватившись, что проговорилась: — Ей шута
надо такого, как ты, давно не видала, вот она зачем тебя просит! И я рада,
рада, что она теперь тебя на зубок подымет! Того ты и стоишь. А она умеет, о,
как она умеет!..
Часть третья
I.
Поминутно жалуются, что у нас нет людей практических; что
политических людей, например, много, генералов тоже много; разных управляющих,
сколько бы ни понадобилось, сейчас можно найти каких угодно, — а практических
людей нет. По крайней мере, все жалуются, что нет. Даже, говорят, прислуги на
некоторых железных дорогах порядочной нет; администрации чуть-чуть сносной в
какой-нибудь компании пароходов устроить, говорят, никак невозможно. Там,
слышишь, на какой-нибудь новооткрытой дороге столкнулись или провалились на
мосту вагоны; там, пишут, чуть не зазимовал поезд среди снежного поля: поехали
на несколько часов, а пять дней простояли в снегу. Там, рассказывают, многие
тысячи пудов товару гниют на одном месте по два и по три месяца, в ожидании
отправки, а там, говорят (впрочем, даже и не верится), один администратор,
то-есть какой-то смотритель, какого-то купеческого приказчика, пристававшего к
нему с отправкой своих товаров, вместо отправки администрировал по зубам, да
еще объяснил свой административный поступок тем, что он “погорячился”. Кажется,
столько присутственных мест в государственной службе, что и подумать страшно;
все служили, все служат, все намерены служить, — так как бы, кажется, из такого
материала не составить какой-нибудь приличной компанейской пароходной
администрации?
На это дают иногда ответ чрезвычайно простой, — до того
простой, что даже и не верится такому объяснению. Правда, говорят, у нас все
служили или служат, и уже двести лет тянется это по самому лучшему немецкому
образцу, от пращуров к правнукам, — но служащие-то люди и есть самые
непрактические, и дошло до того, что отвлеченность и недостаток практического
знания считался даже между самими служащими, еще недавно, чуть не величайшими
добродетелями и рекомендацией. Впрочем, мы напрасно о служащих заговорили, мы
хотели говорить собственно о людях практических. Тут уж сомнения нет, что робость
и полнейший недостаток собственной инициативы постоянно считался у нас
главнейшим и лучшим признаком человека практического, — даже и теперь
считается. Но зачем винить только себя, — если только считать это мнение за
обвинение? Недостаток оригинальности и везде, во всем мире, спокон-века
считался всегда первым качеством и лучшею рекомендацией человека дельного,
делового и практического, и, по крайней мере, девяносто девять сотых людей
(это-то уж по крайней мере) всегда состояли в этих мыслях, и только разве одна
сотая людей постоянно смотрела и смотрит иначе.
Изобретатели и гении почти всегда при начале своего поприща
(а очень часто и в конце) считались в обществе не более как дураками, — это уж
самое рутинное замечание, слишком всем известное. Если, например, в продолжение
десятков лет все тащили свои деньги в ломбард и натащили туда миллиарды по
четыре процента, то уж разумеется, когда ломбарда не стало, и все остались при
собственной инициативе, то большая часть этих миллионов должна была непременно
погибнуть в акционерной горячке и в руках мошенников, — и это даже приличием и
благонравием требовалось. Именно благонравием; если благонравная робость и
приличный недостаток оригинальности составляли у нас до сих пор, по
общепринятому убеждению, неотъемлемое качество человека дельного и порядочного,
то уж слишком непорядочно и даже неприлично было бы так слишком вдруг
измениться. Какая, например, мать, нежно любящая свое дитя, не испугается и не
заболеет от страха, если ее сын или дочь чуть-чуть выйдут из рельсов: “нет, уж
лучше пусть будет счастлив и проживет в довольстве и без оригинальности”,
думает каждая мать, закачивая свое дитя. А наши няньки, закачивая детей,
спокон-веку причитывают и припевают: “будешь в золоте ходить, генеральский чин
носить!” Итак, даже у наших нянек чин генерала считался за предел русского
счастья и, стало быть, был самым популярным национальным идеалом спокойного,
прекрасного блаженства. И в самом деле: посредственно выдержав экзамен и
прослужив тридцать пять лет, — кто мог у нас не сделаться наконец генералом и
не скопить известную сумму в ломбарде? Таким образом, русский человек, почти
безо всяких усилий, достигал, наконец, звания человека дельного и
практического. В сущности, не сделаться генералом мог у нас один только человек
оригинальный, другими словами, беспокойный. Может быть, тут и есть некоторое
недоразумение; но говоря вообще, кажется, это верно, и общество наше было
вполне справедливо, определяя свой идеал человека практического. Тем не менее
мы всё-таки наговорили много лишнего; хотели же собственно сказать несколько
пояснительных слов о знакомом нам семействе Епанчиных. Эти люди, или по крайней
мере наиболее рассуждающие члены в этом семействе, постоянно страдали от одного
почти общего их фамильного качества, прямо противоположного тем добродетелям, о
которых мы сейчас рассуждали выше. Не понимая факта вполне (потому что его
трудно понять), они всё-таки иногда подозревали, что у них в семействе как-то
всё идет не так, как у всех. У всех гладко, у них шероховато; все катятся по
рельсам, — они поминутно выскакивают из рельсов. Все поминутно и благонравно
робеют, а они нет. Лизавета Прокофьевна, правда, слишком даже пугалась, но
всё-таки это была не та благонравная светская робость, по которой они
тосковали. Впрочем, может быть, только одна Лизавета Прокофьевна и тревожилась:
девицы были еще молоды, — хотя народ очень проницательный и иронический, а
генерал хоть и проницал (не без туготы впрочем), но в затруднительных случаях
говорил только: гм! и в конце концов возлагал все упования на Лизавету
Прокофьевну. Стало быть, на ней и лежала ответственность. И не то чтобы,
например, семейство это отличалось какою-нибудь собственною инициативой или
выпрыгивало из рельсов по сознательному влечению к оригинальности, что было бы
уж совсем неприлично. О, нет! Ничего этого, по-настоящему, не было, то-есть
никакой сознательно-поставленной цели, а всё-таки, в конце концов, выходило
так, что семейство Епанчиных, хотя и очень почтенное, было всё же какое-то не
такое, каким следует быть вообще всем почтенным семействам. В последнее время
Лизавета Прокофьевна стала находить виноватою во всем одну себя и свой
“несчастный” характер, — отчего и увеличились ее страдания. Она сама поминутно
честила себя “глупою, неприличною чудачкой” и мучилась от мнительности,
терялась беспрерывно, не находила выхода в каком-нибудь самом обыкновенном
столкновении вещей и поминутно преувеличивала беду.