— Ах, генерал, — перебила его тотчас же Настасья Филипповна,
только что он обратился к ней с заявлением, — я и забыла! Но будьте уверены,
что о вас я предвидела. Если уж вам так обидно, то я и не настаиваю и вас не удерживаю,
хотя бы мне очень желалось именно вас при себе теперь видеть. Во всяком случае,
очень благодарю вас за ваше знакомство и лестное внимание, но если вы боитесь…
— Позвольте, Настасья Филипповна, — вскричал генерал, 'в
припадке рыцарского великодушия, — кому выговорите? Да я из преданности одной
останусь теперь подле вас, и если, например, есть какая опасность… К тому же я,
признаюсь, любопытствую чрезмерно. Я только на счет того хотел, что они
испортят ковры и, пожалуй, разобьют что-нибудь… Да и не надо бы их совсем,
по-моему, Настасья Филипповна!
— Сам Рогожин! — провозгласил Фердыщенко.
— Как вы думаете, Афанасий Иванович, — наскоро успел шепнуть
ему генерал: — не сошла ли она с ума? То-есть, без аллегории, а настоящим
медицинским манером, — а?
— Я вам говорил, что она и всегда к этому наклонна была, —
лукаво отшепнулся Афанасий Иванович.
— И к тому же лихорадка…
Компания Рогожина была почти в том же самом составе, как и
давеча утром; прибавился только какой-то беспутный старичишка, в свое время
бывший редактором какой-то забулдыжной обличительной газетки, и про которого
шел анекдот, что он заложил и пропил свои вставные на золоте зубы, и один
отставной подпоручик, решительный соперник и конкуррент, по ремеслу и по
назначению, утрешнему господину с кулаками и совершенно никому из Рогожинцев
неизвестный, но подобранный на улице, на солнечной стороне Невского проспекта,
где он останавливал прохожих и слогом Марлинского просил вспоможения, под
коварным предлогом, что он сам “по пятнадцати целковых давал в свое время
просителям”. Оба конкуррента тотчас же отнеслись друг к другу враждебно.
Давешний господин с кулаками после приема в компанию “просителя” счел себя даже
обиженным и, будучи молчалив от природы, только рычал иногда, как медведь, и с
глубоким презреньем смотрел на заискивания и заигрывания с ним “просителя”,
оказавшегося человеком светским и политичным. С виду подпоручик обещал брать “в
деле” более ловкостью и изворотливостью, чем силой, да и ростом был пониже
кулачного господина. Деликатно, не вступая в явный спор, но ужасно хвастаясь,
он несколько раз уже намекнул о преимуществах английского бокса, одним словом,
оказался чистейшим западником. Кулачный господин при слове “бокс” только
презрительно и обидчиво улыбался, и с своей стороны, не удостоивая соперника
явного прения, показывал иногда, молча, как бы невзначай, или, лучше сказать,
выдвигал иногда на вид одну совершенно национальную вещь — огромный кулак,
жилистый, узловатый, обросший каким-то рыжим пухом, и всем становилось ясно,
что если эта глубоко-национальная вещь опустится без промаху на предмет, то
действительно только мокренько станет.
В высшей степени “готовых” опять-таки никого из них не было,
как и давеча, вследствие стараний самого Рогожина, имевшего целый день в виду
свой визит к Настасье Филипповне. Сам же он почти совсем успел отрезвиться, но
зато чуть не одурел от всех вынесенных им впечатлений в этот безобразный и ни
на что не похожий день из всей его жизни. Одно только оставалось у него
постоянно в виду, в памяти и в сердце, в каждую минуту, в каждое мгновение. Для
этого одного он провел всё время, с пяти часов пополудни вплоть до одиннадцати,
в бесконечной тоске и тревоге, возясь с Киндерами и Бискупами, которые тоже
чуть с ума не сошли, мечась как угорелые по его надобности. И однако всё-таки
сто тысяч ходячими деньгами, о которых мимолетно, насмешливо и совершенно
неясно намекнула Настасья Филипповна, успели составиться, за проценты, о
которых даже сам Бискуп, из стыдливости, разговаривал с Киндером не вслух, а
только шепотом.
Как и давеча, Рогожин выступал впереди всех, остальные
подвигались за ним, хотя и с полным сознанием своих преимуществ, но всё-таки
несколько труся. Главное, и бог знает отчего, трусили они Настасьи Филипповны.
Одни из них даже думали, что всех их немедленно “спустят с лестницы”. Из
думавших так был между прочими щеголь и победитель сердец, Залежев. Но другие,
и преимущественно кулачный господин, хотя и не вслух, но в сердце своем,
относились к Настасье Филипповне с глубочайшим презрением, и даже с ненавистью,
и шли к ней как на осаду. Но великолепное убранство первых двух комнат,
неслыханные и невиданные ими вещи, редкая мебель, картины, огромная статуя
Венеры, — всё это произвело на них неотразимое впечатление почтения и чуть ли
даже не страха. Это не помешало конечно им всем, мало-по-малу и с нахальным
любопытством, несмотря на страх, протесниться вслед за Рогожиным в гостиную; но
когда кулачный господин, “проситель” и некоторые другие заметили в числе гостей
генерала Епанчина, то в первое мгновение до того были обескуражены, что стали
даже понемногу ретироваться обратно, в другую комнату. Один только Лебедев был
из числа наиболее ободренных и убежденных, и выступал почти рядом с Рогожиным,
постигая, что в самом деле значит миллион четыреста тысяч чистыми деньгами и
сто тысяч теперь, сейчас же, в руках. Надо, впрочем заметить, что все они, не
исключая даже знатока Лебедева, несколько сбивались в познании границ и
пределов своего могущества, и в самом ли деле им теперь всё дозволено, или нет?
Лебедев в иные минуты готов был поклясться, что всё, но в другие минуты ощущал
беспокойную потребность припомнить про себя, на всякий случай, некоторые и
преимущественно ободрительные и успокоительные статейки свода законов.
На самого Рогожина гостиная Настасьи Филипповны произвела
обратное впечатление, чем на всех его спутников. Только что приподнялась
портьера, и он увидал Настасью Филипповну, — всё остальное перестало для него
существовать, как и давеча утром, даже могущественнее чем давеча утром. Он
побледнел и на мгновение остановился; угадать можно было, что сердце его билось
ужасно. Робко и потерянно смотрел он несколько секунд, не отводя глаз, на
Настасью Филипповну. Вдруг, как бы потеряв весь рассудок и чуть не шатаясь,
подошел он к столу; дорогой наткнулся на стул Птицына и наступил своими
грязными сапожищами на кружевную отделку великолепного голубого платья
молчаливой красавицы-немки; не извинился и не заметил. Подойдя к столу, он
положил на него один странный предмет, с которым и вступил в гостиную, держа
его пред собой в обеих руках. Это была большая пачка бумаги, вершка три в
высоту и вершка четыре в длину, крепко и плотно завернутая в Биржевые Ведомости
и обвязанная туго-на-туго со всех сторон и два раза на-крест бичевкой, в роде
тех, которыми обвязывают сахарные головы. Затем стал, ни слова не говоря и
опустив руки, как бы ожидая своего приговора. Костюм его был совершенно
давешний, кроме совсем нового шелкового шарфа на шее, ярко-зеленого с красным,
с огромною бриллиантовою булавкой, изображавшею жука, и массивного
бриллиантового перстня на грязном пальце правой руки. Лебедев до стола не дошел
шага на три; остальные, как сказано было, понемногу набирались в гостиную. Катя
и Паша, горничные Настасьи Филипповны, тоже прибежали глядеть из-за приподнятых
портьер, с глубоким изумлением и страхом.