Только впоследствии объяснилось, что Иван Федорович приезжал
отчасти по просьбе и по делам своего старшего брата, Дмитрия Федоровича,
которого в первый раз отроду узнал и увидал тоже почти в это же самое время, в
этот самый приезд, но с которым, однако же, по одному важному случаю,
касавшемуся более Дмитрия Федоровича, вступил еще до приезда своего из Москвы в
переписку. Какое это было дело, читатель вполне узнает в свое время в подробности.
Тем не менее даже тогда, когда я уже знал и про это особенное обстоятельство,
мне Иван Федорович все казался загадочным, а приезд его к нам все-таки
необъяснимым.
Прибавлю еще, что Иван Федорович имел тогда вид посредника и
примирителя между отцом и затеявшим тогда большую ссору и даже формальный иск
на отца старшим братом своим, Дмитрием Федоровичем.
Семейка эта, повторяю, сошлась тогда вся вместе в первый раз
в жизни, и некоторые члены ее в первый раз в жизни увидали друг друга. Лишь
один только младший сын, Алексей Федорович, уже с год пред тем как проживал у
нас и попал к нам, таким образом, раньше всех братьев. Вот про этого-то Алексея
мне всего труднее говорить теперешним моим предисловным рассказом, прежде чем
вывести его на сцену в романе. Но придется и про него написать предисловие, по
крайней мере чтобы разъяснить предварительно один очень странный пункт, именно:
будущего героя моего я принужден представить читателям с первой сцены его
романа в ряске послушника. Да, уже с год как проживал он тогда в нашем
монастыре и, казалось, на всю жизнь готовился в нем затвориться.
IV
Третий сын Алеша
Было ему тогда всего двадцать лет (брату его Ивану шел тогда
двадцать четвертый год, а старшему их брату, Дмитрию, – двадцать восьмой).
Прежде всего объявляю, что этот юноша, Алеша, был вовсе не фанатик и, по-моему,
по крайней мере, даже и не мистик вовсе. Заранее скажу мое полное мнение: был
он просто ранний человеколюбец, и если ударился на монастырскую дорогу, то
потому только, что в то время она одна поразила его и представила ему, так
сказать, идеал исхода рвавшейся из мрака мирской злобы к свету любви души его.
И поразила-то его эта дорога лишь потому, что на ней он встретил тогда
необыкновенное, по его мнению, существо – нашего знаменитого монастырского
старца Зосиму, к которому привязался всею горячею первою любовью своего
неутолимого сердца. Впрочем, я не спорю, что был он и тогда уже очень странен,
начав даже с колыбели. Кстати, я уже упоминал про него, что, оставшись после
матери всего лишь по четвертому году, он запомнил ее потом на всю жизнь, ее
лицо, ее ласки, «точно как будто она стоит предо мной живая». Такие
воспоминания могут запоминаться (и это всем известно) даже и из более раннего
возраста, даже с двухлетнего, но лишь выступая всю жизнь как бы светлыми
точками из мрака, как бы вырванным уголком из огромной картины, которая вся
погасла и исчезла, кроме этого только уголочка. Так точно было и с ним: он
запомнил один вечер, летний, тихий, отворенное окно, косые лучи заходящего
солнца (косые-то лучи и запомнились всего более), в комнате в углу образ, пред
ним зажженную лампадку, а пред образом на коленях рыдающую как в истерике, со
взвизгиваниями и вскрикиваниями, мать свою, схватившую его в обе руки, обнявшую
его крепко до боли и молящую за него Богородицу, протягивающую его из объятий
своих обеими руками к образу как бы под покров Богородице… и вдруг вбегает
нянька и вырывает его у нее в испуге. Вот картина! Алеша запомнил в тот миг и
лицо своей матери: он говорил, что оно было исступленное, но прекрасное, судя
по тому, сколько мог он припомнить. Но он редко кому любил поверять это
воспоминание. В детстве и юности он был мало экспансивен и даже мало
разговорчив, но не от недоверия, не от робости или угрюмой нелюдимости, вовсе
даже напротив, а от чего-то другого, от какой-то как бы внутренней заботы,
собственно личной, до других не касавшейся, но столь для него важной, что он
из-за нее как бы забывал других. Но людей он любил: он, казалось, всю жизнь
жил, совершенно веря в людей, а между тем никто и никогда не считал его ни
простячком, ни наивным человеком. Что-то было в нем, что говорило и внушало (да
и всю жизнь потом), что он не хочет быть судьей людей, что он не захочет взять
на себя осуждения и ни за что не осудит. Казалось даже, что он все допускал,
нимало не осуждая, хотя часто очень горько грустя. Мало того, в этом смысле он
до того дошел, что его никто не мог ни удивить, ни испугать, и это даже в самой
ранней своей молодости. Явясь по двадцатому году к отцу, положительно в вертеп
грязного разврата, он, целомудренный и чистый, лишь молча удалялся, когда
глядеть было нестерпимо, но без малейшего вида презрения или осуждения кому бы
то ни было. Отец же, бывший когда-то приживальщик, а потому человек чуткий и
тонкий на обиду, сначала недоверчиво и угрюмо его встретивший («много, дескать,
молчит и много про себя рассуждает»), скоро кончил, однако же, тем, что стал
его ужасно часто обнимать и целовать, не далее как через две какие-нибудь
недели, правда с пьяными слезами, в хмельной чувствительности, но видно, что
полюбив его искренно и глубоко и так, как никогда, конечно, не удавалось
такому, как он, никого любить…
Да и все этого юношу любили, где бы он ни появился, и это с
самых детских даже лет его. Очутившись в доме своего благодетеля и воспитателя,
Ефима Петровича Поленова, он до того привязал к себе всех в этом семействе, что
его решительно считали там как бы за родное дитя. А между тем он вступил в этот
дом еще в таких младенческих летах, в каких никак нельзя ожидать в ребенке
расчетливой хитрости, пронырства или искусства заискать и понравиться, уменья
заставить себя полюбить. Так что дар возбуждать к себе особенную любовь он
заключал в себе, так сказать, в самой природе, безыскусственно и
непосредственно. То же самое было с ним и в школе, и, однако же, казалось бы,
он именно был из таких детей, которые возбуждают к себе недоверие товарищей,
иногда насмешки, а пожалуй, и ненависть. Он, например, задумывался и как бы
отъединялся. Он с самого детства любил уходить в угол и книжки читать, и,
однако же, и товарищи его до того полюбили, что решительно можно было назвать
его всеобщим любимцем во все время пребывания его в школе. Он редко бывал резв,
даже редко весел, но все, взглянув на него, тотчас видели, что это вовсе не от
какой-нибудь в нем угрюмости, что, напротив, он ровен и ясен. Между
сверстниками он никогда не хотел выставляться. Может, по этому самому он
никогда и никого не боялся, а между тем мальчики тотчас поняли, что он вовсе не
гордится своим бесстрашием, а смотрит как будто и не понимает, что он смел и
бесстрашен. Обиды никогда не помнил. Случалось, что через час после обиды он
отвечал обидчику или сам с ним заговаривал с таким доверчивым и ясным видом,
как будто ничего и не было между ними вовсе. И не то чтоб он при этом имел вид,
что случайно забыл или намеренно простил обиду, а просто не считал ее за обиду,
и это решительно пленяло и покоряло детей. Была в нем одна лишь черта, которая
во всех классах гимназии, начиная с низшего и даже до высших, возбуждала в его
товарищах постоянное желание подтрунить над ним, но не из злобной насмешки, а
потому, что это было им весело. Черта эта в нем была дикая, исступленная
стыдливость и целомудренность. Он не мог слышать известных слов и известных
разговоров про женщин. Эти «известные» слова и разговоры, к несчастию,
неискоренимы в школах. Чистые в душе и сердце мальчики, почти еще дети, очень
часто любят говорить в классах между собою и даже вслух про такие вещи, картины
и образы, о которых не всегда заговорят даже и солдаты, мало того, солдаты-то
многого не знают и не понимают из того, что уже знакомо в этом роде столь юным
еще детям нашего интеллигентного и высшего общества. Нравственного разврата
тут, пожалуй, еще нет, цинизма тоже нет настоящего, развратного, внутреннего,
но есть наружный, и он-то считается у них нередко чем-то даже деликатным,
тонким, молодецким и достойным подражания. Видя, что «Алешка Карамазов», когда
заговорят «про это», быстро затыкает уши пальцами, они становились иногда подле
него нарочно толпой и, насильно отнимая руки от ушей его, кричали ему в оба уха
скверности, а тот рвался, спускался на пол, ложился, закрывался, и все это не
говоря им ни слова, не бранясь, молча перенося обиду. Под конец, однако,
оставили его в покое и уже не дразнили «девчонкой», мало того, глядели на него
в этом смысле с сожалением. Кстати, в классах он всегда стоял по учению из
лучших, но никогда не был отмечен первым.