– Правда, Катя! – завопил вдруг Митя, – в глаза смотрел и
понимал, что бесчестишь меня и все-таки взял твои деньги! Презирайте подлеца,
презирайте все, заслужил!
– Подсудимый, – вскричал председатель, – еще слово – я вас
велю вывесть.
– Эти деньги его мучили, – продолжала, судорожно торопясь,
Катя, – он хотел мне их отдать, он хотел, это правда, но ему деньги нужны были
и для этой твари. Вот он и убил отца, а денег все-таки мне не отдал, а уехал с
ней в ту деревню, где его схватили. Там он опять прокутил эти деньги, которые
украл у убитого им отца. А за день до того, как убил отца, и написал мне это
письмо, написал пьяный, я сейчас тогда увидела, написал из злобы и зная,
наверно зная, что я никому не покажу этого письма, даже если б он и убил. А то
бы он не написал. Он знал, что я не захочу ему мстить и его погубить! Но
прочтите, прочтите внимательно, пожалуйста внимательнее, и вы увидите, что он в
письме все описал, все заранее: как убьет отца и где у того деньги лежат.
Посмотрите, пожалуйста не пропустите, там есть одна фраза: «Убью, только бы
уехал Иван». Значит, он заранее уж обдумал, как он убьет, – злорадно и ехидно
подсказывала суду Катерина Ивановна. О, видно было, что она до тонкости
вчиталась в это роковое письмо и изучила в нем каждую черточку. – Не пьяный он
бы мне не написал, но посмотрите, там все описано вперед, все точь-в-точь, как
он потом убил, вся программа!
Так восклицала она вне себя и уж, конечно, презирая все для
себя последствия, хотя, разумеется, их предвидела еще, может, за месяц тому,
потому что и тогда еще, может быть, содрогаясь от злобы, мечтала: «Не прочесть
ли это суду?» Теперь же как бы полетела с горы. Помню, кажется, именно тут же
письмо было прочитано вслух секретарем и произвело потрясающее впечатление.
Обратились к Мите с вопросом: «Признает ли он это письмо?»
– Мое, мое! – воскликнул Митя. – Не пьяный бы не написал!..
За многое мы друг друга ненавидели, Катя, но клянусь, клянусь, я тебя и
ненавидя любил, а ты меня – нет!
Он упал на свое место, ломая руки в отчаянии. Прокурор и
защитник стали предлагать перекрестные вопросы, главное в том смысле: «что,
дескать, побудило вас давеча утаить такой документ и показывать прежде
совершенно в другом духе и тоне?»
– Да, да, я давеча солгала, все лгала, против чести и
совести, но я хотела давеча спасти его, потому что он меня так ненавидел и так
презирал, – как безумная воскликнула Катя. – О, он презирал меня ужасно,
презирал всегда, и знаете, знаете – он презирал меня с самой той минуты, когда
я ему тогда в ноги за эти деньги поклонилась. Я увидала это… Я сейчас тогда же
это почувствовала, но я долго себе не верила. Сколько раз я читала в глазах
его: «Все-таки ты сама тогда ко мне пришла». О, он не понял, он не понял
ничего, зачем я тогда прибежала, он способен подозревать только низость! Он
мерил на себя, он думал, что и все такие, как он, – яростно проскрежетала Катя,
совсем уже в исступлении. – А жениться он на мне захотел потому только, что я
получила наследство, потому, потому! Я всегда подозревала, что потому! О, это
зверь! Он всю жизнь был уверен, что я всю жизнь буду пред ним трепетать от
стыда за то, что тогда приходила, и что он может вечно за это презирать меня, а
потому первенствовать, – вот почему он на мне захотел жениться! Это так, это
все так! Я пробовала победить его моею любовью, любовью без конца, даже измену
его хотела снести, но он ничего, ничего не понял. Да разве он может что-нибудь
понять! Это изверг! Это письмо я получила только на другой день вечером, мне из
трактира принесли, а еще утром, еще утром в тот день, я хотела было все
простить ему, все, даже его измену!
Конечно, председатель и прокурор ее успокоивали. Я уверен,
что им всем было даже, может быть, самим стыдно так пользоваться ее
исступлением и выслушивать такие признания. Я помню, я слышал, как они говорили
ей: «Мы понимаем, как вам тяжело, поверьте, мы способны чувствовать», и проч.,
и проч., – а показания-то все-таки вытянули от обезумевшей женщины в истерике.
Она, наконец, описала с чрезвычайною ясностью, которая так часто, хотя и
мгновенно, мелькает даже в минуты такого напряженного состояния, как Иван
Федорович почти сходил с ума во все эти два месяца на том, чтобы спасти
«изверга и убийцу», своего брата.
– Он себя мучил, – восклицала она, – он все хотел уменьшить
его вину, признаваясь мне, что он и сам не любил отца и, может быть, сам желал
его смерти. О, это глубокая, глубокая совесть! Он замучил себя совестью! Он все
мне открывал, все, он приходил ко мне и говорил со мной каждый день как с
единственным другом своим. Я имею честь быть его единственным другом! –
воскликнула она вдруг, точно как бы с каким-то вызовом, засверкав глазами. – Он
ходил к Смердякову два раза. Однажды он пришел ко мне и говорит: если убил не
брат, а Смердяков (потому что эту басню пустили здесь все, что убил Смердяков),
то, может быть, виновен и я, потому что Смердяков знал, что я не люблю отца, и,
может быть, думал, что я желаю смерти отца. Тогда я вынула это письмо и
показала ему, и он уж совсем убедился, что убил брат, и это уже совсем сразило
его. Он не мог снести, что его родной брат – отцеубийца! Еще неделю назад я
видела, что он от этого болен. В последние дни он, сидя у меня, бредил. Я
видела, что он мешается в уме. Он ходил и бредил, его видели так по улицам.
Приезжий доктор, по моей просьбе, его осматривал третьего дня и сказал мне, что
он близок к горячке, – все чрез него, все чрез изверга! А вчера он узнал, что
Смердяков умер – это его так поразило, что он сошел с ума… и все от изверга,
все на том, чтобы спасти изверга!
О, разумеется, так говорить и так признаваться можно только
какой-нибудь раз в жизни – в предсмертную минуту, например, всходя на эшафот.
Но Катя именно была в своем характере и в своей минуте. Это была та же самая
стремительная Катя, которая кинулась тогда к молодому развратнику, чтобы спасти
отца; та же самая Катя, которая давеча, пред всею этою публикой, гордая и
целомудренная, принесла себя и девичий стыд свой в жертву, рассказав про
«благородный поступок Мити», чтобы только лишь сколько-нибудь смягчить
ожидавшую его участь. И вот теперь точно так же она тоже принесла себя в
жертву, но уже за другого, и, может быть, только лишь теперь, только в эту
минуту, впервые почувствовав и осмыслив вполне, как дорог ей этот другой
человек! Она пожертвовала собою в испуге за него, вдруг вообразив, что он
погубил себя своим показанием, что это он убил, а не брат, пожертвовала, чтобы
спасти его, его славу, его репутацию! И, однако, промелькнула страшная вещь:
лгала ли она на Митю, описывая бывшие свои к нему отношения, – вот вопрос. Нет,
нет, она не клеветала намеренно, крича, что Митя презирал ее за земной поклон!
Она сама верила в это, она была глубоко убеждена, с самого, может быть, этого
поклона, что простодушный, обожавший ее еще тогда Митя смеется над ней и
презирает ее. И только из гордости она сама привязалась к нему тогда любовью,
истерическою и надорванною, из уязвленной гордости, и эта любовь походила не на
любовь, а на мщение. О, может быть, эта надорванная любовь и выродилась бы в
настоящую, может, Катя ничего и не желала, как этого, но Митя оскорбил ее
изменой до глубины души, и душа не простила. Минута же мщения слетела
неожиданно, и все так долго и больно скоплявшееся в груди обиженной женщины
разом, и опять-таки неожиданно, вырвалось наружу. Она предала Митю, но предала
и себя! И, разумеется, только что успела высказаться, напряжение порвалось, и
стыд подавил ее. Опять началась истерика, она упала, рыдая и выкрикивая. Ее
унесли. В ту минуту, когда ее выносили, с воплем бросилась к Мите Грушенька со
своего места, так что ее и удержать не успели.