– Мы нашли его лежащим на полу, навзничь, в своем кабинете,
с проломленною головой, – проговорил прокурор.
– Страшно это, господа! – вздрогнул вдруг Митя и,
облокотившись на стол, закрыл лицо правою рукой.
– Мы будем продолжать, – прервал Николай Парфенович. – Итак,
что же тогда руководило вас в ваших чувствах ненависти? Вы, кажется, заявляли
публично, что чувство ревности?
– Ну да, ревность, и не одна только ревность.
– Споры из-за денег?
– Ну да, и из-за денег.
– Кажется, спор был в трех тысячах, будто бы недоданных вам
по наследству.
– Какое трех! Больше, больше, – вскинулся Митя, – больше шести,
больше десяти может быть. Я всем говорил, всем кричал! Но я решился, уж так и
быть, помириться на трех тысячах. Мне до зарезу нужны были эти три тысячи… так
что тот пакет с тремя тысячами, который, я знал, у него под подушкой,
приготовленный для Грушеньки, я считал решительно как бы у меня украденным, вот
что, господа, считал своим, все равно как моею собственностью…
Прокурор значительно переглянулся со следователем и успел
незаметно мигнуть ему.
– Мы к этому предмету еще возвратимся, – проговорил тотчас
следователь, – вы же позволите нам теперь отметить и записать именно этот
пунктик: что вы считали эти деньги, в том конверте, как бы за свою
собственность.
– Пишите, господа, я ведь понимаю же, что это опять-таки на
меня улика, но я не боюсь улик и сам говорю на себя. Слышите, сам! Видите,
господа, вы, кажется, принимаете меня совсем за иного человека, чем я есть, –
прибавил он вдруг мрачно и грустно. – С вами говорит благородный человек,
благороднейшее лицо, главное, – этого не упускайте из виду – человек,
наделавший бездну подлостей, но всегда бывший и остававшийся благороднейшим
существом, как существо, внутри, в глубине, ну, одним словом, я не умею выразиться…
Именно тем-то и мучился всю жизнь, что жаждал благородства, был, так сказать,
страдальцем благородства и искателем его с фонарем, с Диогеновым фонарем, а
между тем всю жизнь делал одни только пакости, как и все мы, господа… то есть,
как я один, господа, не все, а я один, я ошибся, один, один!.. Господа, у меня
голова болит, – страдальчески поморщился он, – видите, господа, мне не
нравилась его наружность, что-то бесчестное, похвальба и попирание всякой
святыни, насмешка и безверие, гадко, гадко! Но теперь, когда уж он умер, я
думаю иначе.
– Как это иначе?
– Не иначе, но я жалею, что так его ненавидел.
– Чувствуете раскаяние?
– Нет, не то чтобы раскаяние, этого не записывайте. Сам-то я
нехорош, господа, вот что, сам-то я не очень красив, а потому права не имел и
его считать отвратительным, вот что! Это, пожалуй, запишите.
Проговорив это, Митя стал вдруг чрезвычайно грустен. Уже
давно постепенно с ответами на вопросы следователя он становился все мрачнее и
мрачнее. И вдруг как раз в это мгновение разразилась опять неожиданная сцена.
Дело в том, что Грушеньку хоть давеча и удалили, но увели не очень далеко,
всего только в третью комнату от той голубой комнаты, в которой происходил
теперь допрос. Это была маленькая комнатка в одно окно, сейчас за тою большою
комнатой, в которой ночью танцевали и шел пир горой. Там сидела она, а с ней
пока один только Максимов, ужасно пораженный, ужасно струсивший и к ней
прилепившийся, как бы ища около нее спасения. У ихней двери стоял какой-то
мужик с бляхой на груди. Грушенька плакала, и вот вдруг, когда горе уж слишком
подступило к душе ее, она вскочила, всплеснула руками и, прокричав громким
воплем: «Горе мое, горе!», бросилась вон из комнаты к нему, к своему Мите, и
так неожиданно, что ее никто не успел остановить. Митя же, заслышав вопль ее,
так и задрожал, вскочил, завопил и стремглав бросился к ней навстречу, как бы
не помня себя. Но им опять сойтись не дали, хотя они уже увидели друг друга.
Его крепко схватили за руки: он бился, рвался, понадобилось троих или четверых,
чтобы удержать его. Схватили и ее, и он видел, как она с криком простирала к
нему руки, когда ее увлекали. Когда кончилась сцена, он опомнился опять на
прежнем месте, за столом, против следователя, и выкрикивал, обращаясь к ним:
– Что вам в ней? Зачем вы ее мучаете? Она невинна,
невинна!..
Его уговаривали прокурор и следователь. Так прошло некоторое
время, минут десять; наконец в комнату поспешно вошел отлучившийся было Михаил
Макарович и громко, в возбуждении, проговорил прокурору:
– Она удалена, она внизу, не позволите ли мне сказать,
господа, всего одно слово этому несчастному человеку? При вас, господа, при
вас!
– Сделайте милость, Михаил Макарович, – ответил следователь,
– в настоящем случае мы не имеем ничего сказать против.
– Дмитрий Федорович, слушай, батюшка, – начал, обращаясь к
Мите, Михаил Макарович, и все взволнованное лицо его выражало горячее отеческое
почти сострадание к несчастному, – я твою Аграфену Александровну отвел вниз сам
и передал хозяйским дочерям, и с ней там теперь безотлучно этот старичок
Максимов, и я ее уговорил, слышь ты? – уговорил и успокоил, внушил, что тебе
надо же оправдаться, так чтоб она не мешала, чтоб не нагоняла на тебя тоски, не
то ты можешь смутиться и на себя неправильно показать, понимаешь? Ну, одним словом,
говорил, и она поняла. Она, брат, умница, она добрая, она руки у меня, старого,
полезла было целовать, за тебя просила. Сама послала меня сюда сказать тебе,
чтоб ты за нее был спокоен, да и надо, голубчик, надо, чтоб я пошел и сказал
ей, что ты спокоен и за нее утешен. Итак, успокойся, пойми ты это. Я пред ней
виноват, она христианская душа, да, господа, это кроткая душа и ни в чем не
повинная. Так как же ей сказать, Дмитрий Федорович, будешь сидеть спокоен аль
нет?
Добряк наговорил много лишнего, но горе Грушеньки, горе
человеческое, проникло в его добрую душу, и даже слезы стояли в глазах его.
Митя вскочил и бросился к нему.
– Простите, господа, позвольте, о, позвольте! – вскричал он,
– ангельская, ангельская вы душа, Михаил Макарович, благодарю за нее! Буду,
буду спокоен, весел буду, передайте ей по безмерной доброте души вашей, что я
весел, весел, смеяться даже начну сейчас, зная, что с ней такой
ангел-хранитель, как вы. Сейчас все покончу и только что освобожусь, сейчас и к
ней, она увидит, пусть ждет! Господа, – оборотился он вдруг к прокурору и
следователю, – теперь всю вам душу мою открою, всю изолью, мы это мигом
покончим, весело покончим – под конец ведь будем же смеяться, будем? Но,
господа, эта женщина – царица души моей! О, позвольте мне это сказать, это-то я
уж вам открою… Я ведь вижу же, что я с благороднейшими людьми: это свет, это
святыня моя, и если б вы только знали! Слышали ее крики: «С тобой хоть на
казнь!» А что я ей дал, я, нищий, голяк, за что такая любовь ко мне, стою ли я,
неуклюжая, позорная тварь и с позорным лицом, такой любви, чтоб со мной ей в
каторгу идти? За меня в ногах у вас давеча валялась, она, гордая и ни в чем не
повинная! Как же мне не обожать ее, не вопить, не стремиться к ней, как сейчас?
О господа, простите! Но теперь, теперь я утешен!