– Кликнул! – прокричала она, вся бледная, с перекосившимся
от болезненной улыбки лицом, – свистнул! Ползи, собачонка!
Но только миг один простояла как бы в нерешимости; вдруг
кровь бросилась в ее голову и залила ее щеки огнем.
– Еду! – воскликнула она вдруг. – Пять моих лет! Прощайте!
Прощай, Алеша, решена судьба… Ступайте, ступайте, ступайте от меня теперь все,
чтоб я уже вас не видала!.. Полетела Грушенька в новую жизнь… Не поминай меня
лихом и ты, Ракитка. Может, на смерть иду! Ух! Словно пьяная!
Она вдруг бросила их и побежала в свою спальню.
– Ну, ей теперь не до нас! – проворчал Ракитин. – Идем, а
то, пожалуй, опять этот бабий крик пойдет, надоели уж мне эти слезные крики…
Алеша дал себя машинально вывести. На дворе стоял тарантас,
выпрягали лошадей, ходили с фонарем, суетились. В отворенные ворота вводили
свежую тройку. Но только что сошли Алеша и Ракитин с крыльца, как вдруг
отворилось окно из спальни Грушеньки, и она звонким голосом прокричала вслед
Алеше:
– Алешечка, поклонись своему братцу Митеньке, да скажи ему,
чтобы не поминал меня, злодейку свою, лихом. Да передай ему тоже моими словами:
«Подлецу досталась Грушенька, а не тебе, благородному!» Да прибавь ему тоже,
что любила его Грушенька один часок времени, только один часок всего и любила –
так чтоб он этот часок всю жизнь свою отселева помнил, так, дескать, Грушенька
на всю жизнь тебе заказала!..
Она закончила голосом, полным рыданий. Окно захлопнулось.
– Гм, гм! – промычал Ракитин, смеясь, – зарезала братца
Митеньку, да еще велит на всю жизнь свою помнить. Экое плотоядие!
Алеша ничего не ответил, точно и не слыхал; он шел подле
Ракитина скоро, как бы ужасно спеша; он был как бы в забытьи, шел машинально.
Ракитина вдруг что-то укололо, точно ранку его свежую тронули пальцем. Совсем
не того ждал он давеча, когда сводил Грушеньку с Алешей; совсем иное случилось,
а не то, чего бы ему очень хотелось.
– Поляк он, ее офицер этот, – заговорил он опять,
сдерживаясь, – да и не офицер он вовсе теперь, он в таможне чиновником в Сибири
служил где-то там на китайской границе, должно быть, какой полячоночек
мозглявенький. Место, говорят, потерял. Прослышал теперь, что у Грушеньки
капитал завелся, вот и вернулся – в том и все чудеса.
Алеша опять точно не слыхал. Ракитин не выдержал:
– Что ж, обратил грешницу? – злобно засмеялся он Алеше. –
Блудницу на путь истины обратил? Семь бесов изгнал, а? Вот они где, наши
чудеса-то давешние, ожидаемые, совершились!
– Перестань, Ракитин, – со страданием в душе отозвался Алеша.
– Это ты теперь за двадцать пять рублей меня давешних
«презираешь»? Продал, дескать, истинного друга. Да ведь ты не Христос, а я не
Иуда.
– Ах, Ракитин, уверяю тебя, я и забыл об этом, – воскликнул
Алеша, – сам ты сейчас напомнил…
Но Ракитин озлился уже окончательно.
– Да черт вас дери всех и каждого! – завопил он вдруг, – и
зачем я, черт, с тобою связался! Знать я тебя не хочу больше отселева. Пошел
один, вон твоя дорога!
И он круто повернул в другую улицу, оставив Алешу одного во
мраке. Алеша вышел из города и пошел полем к монастырю.
IV
Кана Галилейская
Было уже очень поздно по-монастырскому, когда Алеша пришел в
скит; его пропустил привратник особым путем. Пробило уже девять часов – час
общего отдыха и покоя после столь тревожного для всех дня. Алеша робко отворил
дверь и вступил в келью старца, в которой теперь стоял гроб его. Кроме отца
Паисия, уединенно читавшего над гробом Евангелие, и юноши послушника Порфирия,
утомленного вчерашнею ночною беседой и сегодняшнею суетой и спавшего в другой комнате
на полу своим крепким молодым сном, в келье никого не было. Отец Паисий хоть и
слышал, что вошел Алеша, но даже и не посмотрел в его сторону. Алеша повернул
вправо от двери в угол, стал на колени и начал молиться. Душа его была
переполнена, но как-то смутно, и ни одно ощущение не выделялось, слишком
сказываясь, напротив, одно вытесняло другое в каком-то тихом, ровном
коловращении. Но сердцу было сладко, и, странно, Алеша не удивлялся тому. Опять
видел он пред собою этот гроб, этого закрытого кругом драгоценного ему
мертвеца, но плачущей, ноющей, мучительной жалости не было в душе его, как
давеча утром. Пред гробом, сейчас войдя, он пал как пред святыней, но радость,
радость сияла в уме его и в сердце его. Одно окно кельи было отперто, воздух
стоял свежий и холодноватый – «значит, дух стал еще сильнее, коли решились
отворить окно», – подумал Алеша. Но и эта мысль о тлетворном духе, казавшаяся
ему еще только давеча столь ужасною и бесславною, не подняла теперь в нем
давешней тоски и давешнего негодования. Он тихо начал молиться, но вскоре сам
почувствовал, что молится почти машинально. Обрывки мыслей мелькали в душе его,
загорались, как звездочки, и тут же гасли, сменяясь другими, но зато царило в
душе что-то целое, твердое, утоляющее, и он сознавал это сам. Иногда он
пламенно начинал молитву, ему так хотелось благодарить и любить… Но, начав
молитву, переходил вдруг на что-нибудь другое, задумывался, забывал и молитву,
и то, чем прервал ее. Стал было слушать, что читал отец Паисий, но, утомленный
очень, мало-помалу начал дремать…
«И в третий день брак бысть в Кане Галилейстей,– читал отец
Паисий, – и бе мати Иисусова ту. Зван же бысть Иисус и ученици его на брак».
«Брак? Что это… брак… – неслось, как вихрь, в уме Алеши, – у
ней тоже счастье… поехала на пир… Нет, она не взяла ножа, не взяла ножа… Это
было только „жалкое“ слово… Ну… жалкие слова надо прощать, непременно. Жалкие
слова тешат душу… без них горе было бы слишком тяжело у людей. Ракитин ушел в
переулок. Пока Ракитин будет думать о своих обидах, он будет всегда уходить в
переулок… А дорога… дорога-то большая, прямая, светлая, хрустальная, и солнце в
конце ее… А?.. что читают?»
«…И не доставшу вину, глагола мати Иисусова к нему: вина не
имут…»– слышалось Алеше.
«Ах да, я тут пропустил, а не хотел пропускать, я это место
люблю: это Кана Галилейская, первое чудо… Ах, это чудо, ах, это милое чудо! Не
горе, а радость людскую посетил Христос, в первый раз сотворяя чудо, радости
людской помог… „Кто любит людей, тот и радость их любит…“ Это повторял покойник
поминутно, это одна из главнейших мыслей его была… Без радости жить нельзя,
говорит Митя… Да, Митя… Все, что истинно и прекрасно, всегда полно всепрощения
– это опять-таки он говорил…»
«…Глагола ей Иисус: что есть мне и тебе, жено; не и прииде
час мой. Глагола мати его слугам: еже аще глаголет вам, сотворите».
«Сотворите… Радость, радость каких-нибудь бедных, очень
бедных людей… Уж конечно, бедных, коли даже на свадьбу вина недостало… Вон
пишут историки, что около озера Генисаретского и во всех тех местах расселено
было тогда самое беднейшее население, какое только можно вообразить… И знало же
другое великое сердце другого великого существа, бывшего тут же, матери его,
что не для одного лишь великого страшного подвига своего сошел он тогда, а что
доступно сердцу его и простодушное немудрое веселие каких-нибудь темных, темных
и нехитрых существ, ласково позвавших его на убогий брак их. „Не пришел еще час
мой“, – он говорит с тихою улыбкой (непременно улыбнулся ей кротко)… В самом
деле, неужто для того, чтоб умножать вино на бедных свадьбах, сошел он на
землю? А вот пошел же и сделал же по ее просьбе… Ах, он опять читает».