– Напротив, я очень рад, что дело, так сказать,
определяется, – встал и фон Лембке, тоже с любезным видом, видимо под влиянием
последних слов. – Я с признательностию принимаю ваши услуги и, будьте уверены,
всё, что можно с моей стороны насчет отзыва о вашем усердии…
– Шесть дней, главное, шесть дней сроку, и чтобы в эти дни
вы не шевелились, вот что мне надо!
– Пусть.
– Разумеется, я вам рук не связываю, да и не смею. Не можете
же вы не следить; только не пугайте гнезда раньше времени, вот в чем я надеюсь
на ваш ум и на опытность. А довольно у вас, должно быть, своих-то гончих
припасено и всяких там ищеек, хе-хе! – весело и легкомысленно (как молодой человек)
брякнул Петр Степанович.
– Не совсем это так, – приятно уклонился Лембке. – Это –
предрассудок молодости, что слишком много припасено… Но кстати, позвольте одно
словцо: ведь если этот Кириллов был секундантом у Ставрогина, то и господин
Ставрогин в таком случае…
– Что Ставрогин?
– То есть если они такие друзья?
– Э, нет, нет, нет! Вот тут маху дали, хоть вы и хитры. И
даже меня удивляете. Я ведь думал, что вы насчет этого не без сведений… Гм,
Ставрогин – это совершенно противоположное, то есть совершенно… Avis au
lecteur.
[137]
– Неужели! и может ли быть? – с недоверчивостию произнес
Лембке. – Мне Юлия Михайловна сообщила, что, по ее сведениям из Петербурга, он
человек с некоторыми, так сказать, наставлениями…
– Я ничего не знаю, ничего не знаю, совсем ничего. Adieu.
Avis au lecteur! – вдруг и явно уклонился Петр Степанович.
Он полетел к дверям.
– Позвольте, Петр Степанович, позвольте, – крикнул Лембке, –
еще одно крошечное дельце, и я вас не задержу.
Он вынул из столового ящика конверт.
– Вот-с один экземплярчик, по той же категории, и я вам тем
самым доказываю, что вам в высшей степени доверяю. Вот-с, и каково ваше мнение?
В конверте лежало письмо, – письмо странное, анонимное,
адресованное к Лембке и вчера только им полученное. Петр Степанович, к крайней
досаде своей, прочел следующее:
«Ваше превосходительство!
Ибо по чину вы так. Сим объявляю в покушении на жизнь
генеральских особ и отечества; ибо прямо ведет к тому. Сам разбрасывал
непрерывно множество лет. Тоже и безбожие. Приготовляется бунт, а прокламаций
несколько тысяч, и за каждой побежит сто человек, высуня язык, если заранее не
отобрать начальством, ибо множество обещано в награду, а простой народ глуп, да
и водка. Народ, почитая виновника, разоряет того и другого, и, боясь обеих
сторон, раскаялся, в чем не участвовал, ибо обстоятельства мои таковы. Если
хотите, чтобы донос для спасения отечества, а также церквей и икон, то я один
только могу. Но с тем, чтобы мне прощение из Третьего отделения по телеграфу
немедленно одному из всех, а другие пусть отвечают. На окошке у швейцара для
сигнала в семь часов ставьте каждый вечер свечу. Увидав, поверю и приду
облобызать милосердную длань из столицы, но с тем, чтобы пенсион, ибо чем же я
буду жить? Вы же не раскаетесь, потому что вам выйдет звезда. Надо потихоньку,
а не то свернут голову.
Вашего превосходительства отчаянный человек.
Припадает к стопам
раскаявшийся вольнодумец Incognito».
Фон Лембке объяснил, что письмо очутилось вчера в
швейцарской, когда там никого не было.
– Так вы как же думаете? – спросил чуть не грубо Петр
Степанович.
– Я бы предположил, что это анонимный пашквиль, в насмешку.
– Вероятнее всего, что так и есть. Вас не надуешь.
– Я главное потому, что так глупо.
– А вы получали здесь еще какие-нибудь пашквили?
– Получал раза два, анонимные.
– Ну, уж разумеется, не подпишут. Разным слогом? Разных рук?
– Разным слогом и разных рук.
– И шутовские были, как это?
– Да, шутовские, и знаете… очень гадкие.
– Ну, коли уж были, так, наверно, и теперь то же самое.
– А главное потому, что так глупо. Потому что те люди
образованные и, наверно, так глупо не напишут.
– Ну да, ну да.
– А что, если это и в самом деле кто-нибудь хочет
действительно донести?
– Невероятно, – сухо отрезал Петр Степанович. – Что значит
телеграмма из Третьего отделения и пенсион? Пашквиль очевидный.
– Да, да, – устыдился Лембке.
– Знаете что, оставьте-ка это у меня. Я вам наверно разыщу.
Раньше, чем тех, разыщу.
– Возьмите, – согласился фон Лембке, с некоторым, впрочем,
колебанием.
– Вы кому-нибудь показывали?
– Нет, как можно, никому.
– То есть Юлии Михайловне?
– Ах, боже сохрани, и ради бога не показывайте ей сами! –
вскричал Лембке в испуге. – Она будет так потрясена… и рассердится на меня
ужасно.
– Да, вам же первому и достанется, скажет, что сами
заслужили, коли вам так пишут. Знаем мы женскую логику. Ну, прощайте. Я вам,
может, даже дня через три этого сочинителя представлю. Главное, уговор!
IV
Петр Степанович был человек, может быть, и неглупый, но
Федька Каторжный верно выразился о нем, что он «человека сам сочинит да с ним и
живет». Ушел он от фон Лембке вполне уверенный, что по крайней мере на шесть
дней того успокоил, а срок этот был ему до крайности нужен. Но идея была
ложная, и всё основано было только на том, что он сочинил себе Андрея
Антоновича, с самого начала и раз навсегда, совершеннейшим простачком.
Как и каждый страдальчески мнительный человек, Андрей
Антонович всяческий раз бывал чрезвычайно и радостно доверчив в первую минуту
выхода из неизвестности. Новый оборот вещей представился ему сначала в довольно
приятном виде, несмотря на некоторые вновь наступавшие хлопотливые сложности.
По крайней мере старые сомнения падали в прах. К тому же он так устал за
последние дни, чувствовал себя таким измученным и беспомощным, что душа его
поневоле жаждала покоя. Но увы, он уже опять был неспокоен. Долгое житье в
Петербурге оставило в душе его следы неизгладимые. Официальная и даже секретная
история «нового поколения» ему была довольно известна, – человек был любопытный
и прокламации собирал, – но никогда не понимал он в ней самого первого слова.
Теперь же был как в лесу: он всеми инстинктами своими предчувствовал, что в
словах Петра Степановича заключалось нечто совершенно несообразное, вне всяких
форм и условий, – «хотя ведь черт знает что может случиться в этом „“новом
поколении” и черт знает как это у них там совершается!» – раздумывал он,
теряясь в соображениях.