Но продолжаю о Юлии Михайловне. Бедная дама (я очень сожалею
о ней) могла достигнуть всего, что так влекло и манило ее (славы и прочего),
вовсе без таких сильных и эксцентрических движений, какими она задалась у нас с
самого первого шага. Но, от избытка ли поэзии, от долгих ли грустных неудач
первой молодости, она вдруг, с переменой судьбы, почувствовала себя как-то
слишком уж особенно призванною, чуть ли не помазанною, «над коей вспыхнул сей
язык», а в языке-то этом и заключалась беда; все-таки ведь он не шиньон,
который может накрыть каждую женскую голову. Но в этой истине всего труднее
уверить женщину; напротив, кто захочет поддакивать, тот и успеет, а поддакивали
ей взапуски. Бедняжка разом очутилась игралищем самых различных влияний, в то
же время вполне воображая себя оригинальною. Многие мастера погрели около нее
руки и воспользовались ее простодушием в краткий срок ее губернаторства. И что
за каша выходила тут под видом самостоятельности! Ей нравились и крупное
землевладение, и аристократический элемент, и усиление губернаторской власти, и
демократический элемент, и новые учреждения, и порядок, и вольнодумство, и
социальные идейки, и строгий тон аристократического салона, и развязность чуть
не трактирная окружавшей ее молодежи. Она мечтала дать счастье и примирить
непримиримое, вернее же соединить всех и всё в обожании собственной ее особы.
Были у ней и любимцы; Петр Степанович, действуя, между прочим, грубейшею
лестью, ей очень нравился. Но он нравился ей и по другой причине, самой
диковинной и самой характерно рисующей бедную даму: она всё надеялась, что он
укажет ей целый государственный заговор! Как ни трудно это представить, а это
было так. Ей почему-то казалось, что в губернии непременно укрывается
государственный заговор. Петр Степанович своим молчанием в одних случаях и
намеками в других способствовал укоренению ее странной идеи. Она же воображала
его в связях со всем, что есть в России революционного, но в то же время ей
преданным до обожания. Открытие заговора, благодарность из Петербурга, карьера
впереди, воздействие «лаской» на молодежь для удержания ее на краю – всё это
вполне уживалось в фантастической ее голове. Ведь спасла же она, покорила же
она Петра Степановича (в этом она была почему-то неотразимо уверена), спасет и
других. Никто, никто из них не погибнет, она спасет их всех; она их
рассортирует; она так о них доложит; она поступит в видах высшей
справедливости, и даже, может быть, история и весь русский либерализм
благословят ее имя; а заговор все-таки будет открыт. Все выгоды разом.
Но все-таки требовалось, чтобы хоть к празднику Андрей
Антонович стал посветлее. Надо было непременно его развеселить и успокоить. С
этою целию она командировала к нему Петра Степановича, в надежде повлиять на
его уныние каким-нибудь ему известным успокоительным способом. Может быть, даже
какими-нибудь сообщениями, так сказать, прямо из первых уст. На его ловкость
она вполне надеялась. Петр Степанович уже давно не был в кабинете господина фон
Лембке. Он разлетелся к нему именно в ту самую минуту, когда пациент находился
в особенно тугом настроении.
II
Произошла одна комбинация, которую господин фон Лембке никак
не мог разрешить. В уезде (в том самом, в котором пировал недавно Петр
Степанович) один подпоручик подвергся словесному выговору своего ближайшего командира.
Случилось это пред всею ротой. Подпоручик был еще молодой человек, недавно из
Петербурга, всегда молчаливый и угрюмый, важный с виду, хотя в то же время
маленький, толстый и краснощекий. Он не вынес выговора и вдруг бросился на
командира с каким-то неожиданным взвизгом, удивившим всю роту, как-то дико
наклонив голову; ударил и изо всей силы укусил его в плечо; насилу могли
оттащить. Сомнения не было, что сошел с ума, по крайней мере обнаружилось, что
в последнее время он замечен был в самых невозможных странностях. Выбросил,
например, из квартиры своей два хозяйские образа и один из них изрубил топором;
в своей же комнате разложил на подставках, в виде трех налоев, сочинения Фохта,
Молешотта и Бюхнера и пред каждым налоем зажигал восковые церковные свечки. По
количеству найденных у него книг можно было заключить, что человек он
начитанный. Если б у него было пятьдесят тысяч франков, то он уплыл бы, может
быть, на Маркизские острова, как тот «кадет», о котором упоминает с таким
веселым юмором господин Герцен в одном из своих сочинений. Когда его взяли, то
в карманах его и в квартире нашли целую пачку самых отчаянных прокламаций.
Прокламации сами по себе тоже дело пустое и, по-моему, вовсе
не хлопотливое. Мало ли мы их видали. Притом же это были и не новые
прокламации: такие же точно, как говорили потом, были недавно рассыпаны в
X—ской губернии, а Липутин, ездивший месяца полтора назад в уезд и в соседнюю
губернию, уверял, что уже тогда видел там такие же точно листки. Но поразило
Андрея Антоновича, главное, то, что управляющий на Шпигулинской фабрике
доставил как раз в то же время в полицию две или три пачки совершенно таких же
точно листочков, как и у подпоручика, подкинутых ночью на фабрике. Пачки были
еще и не распакованы, и никто из рабочих не успел прочесть ни одной. Факт был
глупенький, но Андрей Антонович усиленно задумался. Дело представлялось ему в
неприятно сложном виде.
В этой фабрике Шпигулиных только что началась тогда та самая
«шпигулинская история», о которой так много у нас прокричали и которая с такими
вариантами перешла и в столичные газеты. Недели с три назад заболел там и умер
один рабочий азиатскою холерой; потом заболело еще несколько человек. Все в
городе струсили, потому что холера надвигалась из соседней губернии. Замечу,
что у нас были приняты по возможности удовлетворительные санитарные меры для
встречи непрошеной гостьи. Но фабрику Шпигулиных, миллионеров и людей со
связями, как-то просмотрели. И вот вдруг все стали вопить, что в ней-то и
таится корень и рассадник болезни, что на самой фабрике и особенно в помещениях
рабочих такая закоренелая нечистота, что если б и не было совсем холеры, то она
должна была бы там сама зародиться. Меры, разумеется, были тотчас же приняты, и
Андрей Антонович энергически настоял на немедленном их исполнении. Фабрику
очистили недели в три, но Шпигулины неизвестно почему ее закрыли. Один брат
Шпигулин постоянно проживал в Петербурге, а другой, после распоряжения
начальства об очистке, уехал в Москву. Управляющий приступил к расчету
работников и, как теперь оказывается, нагло мошенничал. Работники стали
роптать, хотели расчета справедливого, по глупости ходили в полицию, впрочем
без большого крика и вовсе уж не так волновались. Вот в это-то время и
доставлены были Андрею Антоновичу прокламации от управляющего.
Петр Степанович влетел в кабинет не доложившись, как добрый
друг и свой человек, да и к тому же с поручением от Юлии Михайловны. Увидев
его, фон Лембке угрюмо нахмурился и неприветливо остановился у стола. До этого
он расхаживал по кабинету и толковал о чем-то глаз на глаз с чиновником своей
канцелярии Блюмом, чрезвычайно неуклюжим и угрюмым немцем, которого привез с
собой из Петербурга, несмотря на сильнейшую оппозицию Юлии Михайловны. Чиновник
при входе Петра Степановича отступил к дверям, но не вышел. Петру Степановичу
даже показалось, что он как-то знаменательно переглянулся с своим начальником.